Он не проронил ни слова; сочувствие окружающих, соболезнующие взгляды, приглушенный шепот, плач Камы подействовали на него так, что он, не прощаясь, выбежал в прихожую и разрыдался.
Горн и Вильчек выскочили следом и отвезли его на квартиру, где вскоре собралась вся их компания.
Долго сидели они молча, но вот Блюменфельд взял скрипку и тихо, пианиссимо, стал играть ноктюрн Шопена. Играл долго, проникновенно, и Адам, заслушавшись, немного успокоился.
Пришедший позже Давид Гальперн, желая утешить его, с глубокой верой заговорил о Божьем милосердии и справедливости.
Все благосклонно слушали, кроме Вильчека, который сразу же ушел, ибо, снедаемому лютой ненавистью к Грюншпану, ему ни до чего и ни до кого не было дела.
В продолжение двух недель целыми днями он бродил по Лодзи, обдумывая план мести фабриканту.
Он поклялся себе отомстить ему и теперь только ждал подходящего случая. Ни бить, ни лишать его жизни он не собирался, полагая это глупостью; месть должна была заключаться в том, чтобы побольней ударить Грюншпана по карману. И чутье подсказывало ему: если он докопается до истинной причины пожара на фабрике Гросмана, то тем самым нанесет своему обидчику удар в самое сердце.
Он был уже на верном пути, но жажда безотлагательной мести не давала ему покоя, и он решил тем временем рассказать Боровецкому о заговоре Гросглика и махинациях Морица, стремившегося оттягать у него фабрику.
И вот однажды, принарядившись, он отправился навестить Анку и пана Адама, рассчитывая застать у них Кароля.
Анка обрадовалась ему, так как с ним были связаны воспоминания о Курове, и провела его к пану Адаму.
— А, Стах! Как поживаешь? Хорошо, что пришел… — говорил старик, протягивая ему руку, которую тот невольно по старой памяти поцеловал.
А когда разговор зашел о Курове, где Вильчек недавно побывал, Анка подсела поближе и внимательно слушала его рассказ.
— Ну, а твои-то дела как? — спросил пан Адам, когда он кончил.
— Неплохо, для начала совсем неплохо, — небрежным тоном сказал Вильчек и, желая произвести на них впечатление, упомянул, как бы между прочим, о вырученных сорока тысячах.
— Ну Бог в помощь, Стах! Наживай хоть миллионы, лишь бы не на несчастье людей.
Снисходительно улыбнувшись, Вильчек стал подробно излагать свои планы, к месту и не к месту называя тысячные суммы и как бы вскользь упоминая о знакомствах с миллионерами. Словом, нарисовал впечатляющую картину своего будущего, но был в своем бахвальстве смешон.
Анка, выслушав его, иронически улыбнулась, а пан Адам был неподдельно удивлен.
— Как странно все устроено! — воскликнул он. — Помнишь, Стах, как ты у нас телят пас и ксендз чубуком тебя по лбу стукал?
— Как не помнить… — пробормотал Вильчек и покраснел под устремленным на него Анкиным взглядом.
Напоминание о прошлом испортило ему настроение, и он собрался уходить, но перед тем осведомился о Кароле.
— Пан Кароль уехал в Берлин и вернется только через несколько дней, — отвечала Анка, наливая ему чай.
— Скажи-ка, съел ты тогда штрудель у старухи-еврейки или нет? — продолжал предаваться воспоминаниям пан Адам.
Вопрос этот был неприятен Вильчеку, и, не ответив, он наскоро выпил чай и поспешил уйти.
«Вечно будут мне колоть глаза моим прошлым», — подумал он, разозлившись на старика и на весь мир.
Пан Адам еще долго разговаривал о нем с Анкой и никак не мог взять в толк, как это, к примеру, такой вот Вильчек, который пас у них скот и которого он не раз поколачивал, стал теперь обеспеченным человеком и, как ровня, приходит к ним в гости.
Демократ по убеждениям, он не мог этого понять, верней, такое равенство было ему не по душе.
— Слишком уж они вознеслись! — сказал он в заключение. — Дворянство Бога тешило, а эти, сдается мне, тешат дьявола. Что ты на это скажешь, Анка?
XX
Боровецкий приехал в Берлин.
Люция засыпала его телеграммами, грозя покончить с собой, если он не приедет хотя бы на несколько часов.
Он согласился тем охотней, что надеялся отдохнуть денек-другой вдали от фабрики, которая была в полном ходу.
Усталость и постоянные неприятности вконец измотали его.
С Люцией он виделся дважды в день. И эти свидания были для него сущей мукой: она очень подурнела, и он с едва скрываемым отвращением смотрел на ее обезображенную, располневшую фигуру, с трудом заставлял себя целовать ее обрюзгшее, в желтых пятнах лицо.
Она почувствовала это, и их встречи неизменно кончались слезами и горькими упреками.
И оба невыносимо страдали.
Она любила его с прежней силой, но это была уже не прежняя очаровательная, страстная возлюбленная — непосредственная, трогательно-наивная, поражавшая его своей деликатностью. Красавица Люци — гордость Лодзи — превратилась в вульгарную и невоспитанную местечковую еврейку. Стала крикливой, агрессивной и явно поглупела.
Так преобразило ее будущее материнство, выявив некие национальные черты, которые явно ее не красили.
Кароль со страхом наблюдал в ней эти перемены, но чувство вины заставляло его подавлять в себе нараставшие отвращение и неприязнь, и он довольно спокойно сносил ее капризы и выходки.
При каждой встрече она упрекала его в том, что он сделал ее несчастной и она может умереть родами. Ей доставляло удовольствие терзать себя и его, постоянно напоминая, что он отец будущего ребенка. Но кончались эти сцены тем, что в порыве страсти она бросалась ему на шею.
Через несколько дней терпение его иссякло, и он простился с ней, хотя уезжать из Берлина еще не собирался.
И только теперь он отдыхал по-настоящему дни и ночи напролет кутя и бездумно развлекаясь.
Как-то вернувшись под утро, он заснул, а в полдень его разбудил стук в дверь: рассыльный принес ему телеграмму.
«Приезжай. Фабрика горит. Мориц», — прочел он, еще не придя в себя спросонья.
Вскочив с постели, он быстро оделся и медленными глотками стал пить остывший чай, глядя в окно на противоположную сторону улицы; и только через несколько минут осознал, что держит в руке какую-то бумажку и, развернув ее, прочел еще раз.
— Фабрика горит! — закричал он не своим голосом и бросился в коридор, словно торопясь на помощь, но, добежав до лифта, опомнился и взял себя в руки.
Он заказал экстренный поезд и в страшном волнении ждал в маленьком привокзальном ресторанчике, когда его подадут.
Всем своим существом он был на пожаре и не отдавал себе отчета в том, что говорит, пьет, делает. Однако, когда ему доложили, что поезд подан, это дошло до его сознания, и он сел в вагон. Он понимал также, когда его о чем-нибудь спрашивали, но ответить не мог: в мозгу помимо воли беспрестанно стучало: «Фабрика горит! Фабрика горит!»
Паровоз, к которому были прицеплены спальный и багажный вагоны, как пришпоренный конь, рванулся от платформы и на всех парах помчался в заснеженную даль.
Когда на какой-то станции поезд ненадолго остановился, Кароль телеграфировал Морицу, чтобы тот извещал его депешами о ходе пожара.
И паровоз снова устремился вперед.
Станции, города, реки, холмы, леса мелькали как в калейдоскопе, призрачными тенями исчезая во мраке ночи.
Почти нигде не задерживаясь, поезд мчался, как дикий зверь с налитыми кровью глазами. Выбрасывая снопы огненных искр под надсадное пение поршней и яростный перестук колес, летел он вперед, преодолевая пространство и разрывая темноту.
Боровецкий стоял, прижавшись лицом к окну, и вглядывался в мелькавшие во мраке неясные очертания предметов, в убегавшие назад заснеженные просторы.
В Александрове, где он пересел на другой, тоже экстренный поезд, ему вручили телеграмму с одним только словом: «Горит».
Была глубокая ночь.
Он заслонил свет и прилег, но уснуть не мог: в голове проносились какие-то гуманные картины, наполняя все его существо тревогой, и было это тем мучительней, что никак не удавалось разглядеть их, запомнить — они расплывались и бесследно исчезали, а его непрерывно била дрожь.
Он вскочил, выкрутил фитиль в лампе и, вынув блокнот, попытался подвести баланс. Но представив себе истинное положение дел, ужаснулся и прекратил подсчеты.
Страховая премия позволит покрыть долги, вернуть деньги компаньонам и Анке. Но что до собственного капитала, возможности и впредь трудиться на своей фабрике, тут цифры ничего хорошего ему не сулили.
Думать об этом не хотелось, но, как ни старался он забыть, ничего не получалось: зловещие цифры лезли в голову и мельтешили перед воспаленными глазами.
«Как быть?» — стучало в голове, но лихорадочное нетерпение мешало сосредоточиться, связать воедино обрывки мыслей.
Глядя во тьму, кляня, подгонял он мчавшийся поезд, и разгоряченное воображение опережало его, в тысячный раз перенося в Лодзь и являя взору зрелище пожара. Он слышал треск и грохот рушившихся строений, видел языки пламени, пожиравшие плоды его трудов, и, причиняя адские муки, в душе его тоже бушевал пожар.
Он то вскакивал и метался по вагону, натыкаясь, как пьяный, на стены, то снова ложился и долго не мигая смотрел на свет, и тогда ему начинало казаться, что он и паровоз — единое целое и они вместе мчатся вперед; он нутром ощущал каждый оборот колес, жар паровозной топки, этот адски напряженный труд и наслаждался безумным бегом в ночи по пустынным зимним просторам.
Время тянулось медленно, страшно медленно.
Опустив окно, он высунулся наружу в темень и мороз. Холодный пронизывающий ветер дул с заснеженных полей и хлестал его по пылающему лицу, а отсвечивавшие белизной просторы навевали уныние и тоску.
Поезд летел с быстротой молнии и громоподобным грохотом. Спящие полустанки, деревушки под снегом, опушенные инеем леса, бесконечная цепь фонарей на переездах, мерцавших во мраке, как пузыри на воде, — все убегало вспять, словно в страхе перед чудовищем.
«Горит», — гласила третья телеграмма, полученная в Скерневицах.
Боровецкий порвал ее и бросил на пол.