Матеуш бормотал все более сонным голосом и, вытянув вперед руку, показывал, как он чуток тыкал пальцем.
— Иди спать! — крикнул Боровецкий, погасил свет и, отведя Матеуша в кухню, поехал искать Морица.
В «Виктории» все было закрыто, в «Гранд-Отеле» тоже.
— Пан Куровский спит? — спросил он у номерного.
— А его сегодня вообще не было, номер ему приготовили, а он не приехал.
— А пан Вельт был у вас вчера вечером?
— Был, с дамами и с паном Коном, потом они в «Аркадию» поехали.
Боровецкий поехал на Константиновскую в «Аркадию», но и там уже никого не застал.
Побывал он еще в нескольких заведениях, где обычно развлекалась лодзинская молодежь, но Куровского нигде не обнаружил.
«Куда эта обезьяна подевалась?» — с досадой подумал Боровецкий и вдруг крикнул вознице:
— Езжай в пивную. Знаешь, где это? Если там его нет, то мне его не найти.
— Вмиг там будем!
И извозчик что было силы стегнул лошадь, которая плелась еле-еле, спотыкаясь на всех ямах и ухабах; теперь дрожки подпрыгивали и раскачивались по неровной мостовой, будто челн на волнах морских.
Боровецкий бранился, стискивал зубы и, чтобы унять взбудораженные нервы, разыгравшиеся так, что он не мог папиросу зажечь, они все ломались у него в руках, заставлял себя думать об истории с пошлиной на хлопок.
«Видно, Бауэр за хорошую цену продал телеграмму Цукеру. Да, странная женщина!» — перескочил он мыслями к воспоминаниям о Люции и целиком в них погрузился.
Он был знаком с нею два года, но не обращал на нее внимания, так как был занят романом с пани Ликерт, к тому же о пани Цукер говорили, что она невероятна глупа, почти столь же глупа, сколь хороша собой.
— Какой темперамент! — шептал он, вздрагивая при одном воспоминании.
Ему давно было известно, что она обратила на него внимание, — она давала это почувствовать своими взглядами, настойчивыми приглашениями, которыми он ни разу не воспользовался. Она бывала везде, где могла его встретить.
В лодзинских сплетнях, которыми так самозабвенно и с большим искусством занимаются преимущественно мужчины и которыми полнятся конторы и фабрики, уже начинали появляться какие-то намеки и догадки, но они быстро прекратились, так как Боровецкий держался с Люцией очень отчужденно и вообще в последние месяцы был поглощен планами открытия фабрики.
Он хорошо знал Цукера, этого старого еврея, который превратился за последние десять лет в фабриканта-миллионера, а начинал свою карьеру в Лодзи с того, что скупал ненужные фабрикам хлопчатобумажные отходы, тряпки, старую бумагу, хлопковую пыль, всегда в обилии остающуюся при производстве тканей и в стригальнях.
Боровецкий презирал Цукера за то, что он, грубо подражая узорам и краскам фирмы Бухольца, выпускал продукцию самого дрянного качества и продавал ее так дешево, что не имел конкурентов.
Каролю было известно, что у пани Цукер нет любовника, — во-первых, потому что она еврейка, а во-вторых, потому что в таком городе, как Лодзь, где все, начиная с миллионеров и кончая последним винтиком в гигантской производственной машине, должны трудиться, должны целиком отдаваться работе, было поразительно мало истинных донжуанов и мало возможностей для того, чтобы соблазнять и покорять женщин.
Вдобавок, будь там что-то, об этом бы наверняка знали и говорили.
«Есть ли у нее еще и душа?» — думал он, вспоминая дикую, неудержимую пылкость Люции. «Ах, зачем мне это, да еще теперь! К черту любовь! Обременять себя такими путами, когда мы собираемся основать фабрику в кредит. И все же…»
Он задумался, пытаясь отыскать в своем сердце любовь к ней и убеждая себя совершенно искренне, что любит ее, что его увлекла любовь, а не банальная чувственная вспышка здорового, неистрепанного организма.
«Будь что будет, игра стоит свеч», — подумал он.
Кучер повернул и остановился на углу Спацеровой, перед синагогой.
V
Ресторан, куда приехал Боровецкий в поисках Морица, стоял за синагогой, в глубине двора, окруженного с трех сторон, будто каменными коробками, пятиэтажными конторскими зданиями, с четвертой же был небольшой сквер с зеленой оградкой, примыкавший к высоченной красной кирпичной стене какой-то фабрики.
В глубине двора, возле самой этой стены, стоял небольшой флигелек, в окнах его светились огни, и оттуда слышался громкий, похожий на ослиный рев, гул голосов.
«Ого, да тут вся банда в сборе», — подумал Боровецкий, входя в продолговатый, с низким потолком зал, настолько темный от табачного дыма, что в первые минуты, вглядываясь в сизый туман с тусклыми золотистыми шарами газовых ламп, он никого не мог разглядеть.
Вокруг длинного стола толпилось несколько десятков мужчин, они кричали, громко переговаривались, хохотали, пели, и вместе со звяканьем посуды и скрежетом битого стекла это создавало такую сложную и шумную мешанину звуков, что стены дрожали и было невозможно что-либо разобрать.
Но вот шум немного стих, и хриплый, пьяный голос на одном конце стола затянул:
Агата! Ты как княгиня здесь живешь, Агата!
Агата! Тебя целую страстно я, Агата!
Агата! Зато ты пива мне нальешь, Агата!
— Агата! — ревела толпа на все голоса и на все лады, заглушая Бум-Бума, который был и сочинителем и главным исполнителем этой на редкость дурацкой песенки, но сколько он ни выкрикивал следующие куплеты, никто его не слушал, все орали:
— Агата! Агата!
— Ля-ля-ля! Агата! Тра-ля-ля-ля! Агата! Цып-цып-цып, Агата! — старался Бум-Бум.
Песенка действовала возбуждающе — одни начали ударять тростями по столу, другие швыряли кружки об стену, разбивали их об печь, иным этого было мало, они стучали стульями по полу и, зажмурив глаза, будто слепые, орали:
— Агата! Агата!
— Господа, заклинаю Богом, потише, еще полиция ко мне нагрянет! — умолял испуганный хозяин.
— Вам надо, чтоб было тихо, так мы заплатим! Барышня, пожалуйста, одно пиво!
— Эй, Бум-Бум, а ну-ка спой! — кричали Бум-Буму, который, поправляя обеими руками пенсне, прошел в соседний зал к буфету.
— Давай, Бум-Бум, а то я не слышу, — сонно бормотал кто-то, лежа на столе, уставленном батареей бутылок с вином и коньяком, кофейными чашками, портерными флягами, кружками и усыпанном осколками стекла.
— Агата! Агата! — вполголоса напевал какой-то конторский служащий и спьяну отбивал тростью такт по столу.
— Ну, ну, развлекаются истинно по-лодзински, — прошептал Кароль, ища глазами Морица.
— А, инженер! Господа, вот и фирма «Герман Бухольц и Компания»! Значит, мы в полном сборе. Барышня, всем по коньяку! — прокричал высокий дебелый немец.
Он широко взмахнул рукой, хотел еще что-то сказать, но тут ноги у него подкосились, и он рухнул на стоявшую позади кушетку.
— Да, вижу, компания веселая.
— Все наши бурши собрались.
— А мы всегда так: коль пить, то дружно, а коль работать, то на-кася выкуси.
— О да, все дружно, как сказал тот, ну как же его звать, который сказал: «Гей, плечо к плечу, и дружно цепью!»
— Украсим себе брюхо или серьгою — ухо, — подхватил чей-то голос.
— Тише, господа. Бродягам, собакам и людям Шаи — вход воспрещен! Запишите это, пан редактор, — кричал кто-то, обращаясь к высокому тощему блондину, который, меланхолически восседая в середине зала, обводил выпуклыми, словно бы стеклянными, бессмысленными глазами увешанные олеографиями стены.
— Мориц, у меня к тебя очень серьезное дело, — шепнул Кароль, присаживаясь к Вельту и Леону Кону, которые пили вдвоем отдельно от прочих.
— Денег надо? Вот бумажник, — пробормотал Мориц, выставляя внутренний карман сюртука. — Или нет, подожди, пойдем в буфет. Ах, черт, я совсем пьян! — крякнул он, тщетно стараясь держаться прямо.
— Может, пан инженер посидит с нами? Выпьем, а? Есть водочка, коньячок!
— Прикажите подать поесть, я голоден как волк.
Кельнерша принесла горячие сардельки, ничего другого в буфете не осталось.
Боровецкий принялся есть, не обращая внимания на веселое общество, — кругом выпивали, болтали.
Тут была почти одна молодежь, типичная для Лодзи молодежь из контор и складов, немного фабричных техников и других специалистов.
Бум-Бум, хотя и был совершенно пьян, расхаживал по залу, хлопал ладонью по кулаку, поправлял пенсне, выпивал со всеми, а иногда подходил к молодому человеку, который спал в глубоком кресле, повязанный салфеткой.
— Кузен, не спи! — кричал Бум-Бум ему прямо в ухо.
— Zeit ist Geld![10] Чей счет? — отвечал тот, не открывая глаз, машинально стучал кружкой по столу и продолжал спать.
— Женщина! Ах, оставьте, быть женщиной — никудышный гешефт, пустая трата времени! — со смехом выкрикивал известный во всем городе Фелюсь Фишбин.
— Я-то мужчина, самый настоящий мужчина, — кричал кто-то в другом углу.
— Нечего себя хвалить! Ты только жалкое подобие мужчины, — издевался Фишбин.
— А ты хотя и Фишбин, да дело твое не стоит и пучка соломы.
— А ты, пан Вейнберг, ты… да уж ты сам знаешь и мы знаем, кто ты, ха, ха, ха!
— Бум-Бум, спой-ка «Маюфес»[11], а то тут евреи ссорятся.
— Эх, Кениг, ты мой друг, но я с грустью вижу, что ты все больше глупеешь. Все твои мозги в брюхо ушли. Право, я за тебя боюсь. Господа, он столько жрет, что скоро ему собственной кожи не хватит, он в ней не уместится, ха, ха!
Грянул общий хохот, но Кениг не отозвался — он пил пиво и тупо смотрел на лампы, сидел он без сюртука, с расстегнутым воротом сорочки.
— Итак, доктор, вернемся к женщинам, — обратился Фелюсь к соседу, который, уткнувшись подбородком в грудь, непрерывно и невозмутимо крутил светлые усики, ежеминутно отряхивал полы сюртука и засовывал и рукава не слишком чистые манжеты.
— Ну что ж, вопрос очень важный, хотя бы с социально-психологической точки зрения.