— И в то же время вы ежегодно даете несколько тысяч рублей на общественные нужды.
— Даю, даю, у меня же их из горла выдирают, надо кинуть кость этим нищим, надо, чтоб оставили в покое.
— Прежний принцип «дворянство обязывает» изменился теперь миллионы обязывают.
— Глупый принцип, нигилистический. Какое мне дело, что они подыхают с голоду? Пускай подыхают. Так уж устроено, что некая часть человечества должна жить в бедности. Мне-то никто не дал ни гроша, самому надо было все добывать, зарабатывать, так почему же я обязан давать другим? За что? Пусть кто-нибудь докажет мне, что я должен это делать. И кому давать? Господам, которые растранжирили свое состояние, чтоб их черти побрали. Тут у вас все хотят брать, а работать никто не хочет. Мог ведь кто-нибудь из ваших вот так, как я, приехать в Лодзь да взяться за работу, глядишь, и составил бы себе, как я, состояние. А почему этого не случилось? Да потому, что вы все в то время делали у нас революцию… Хо, хо! Донкихоты! — презрительно плюнул он, причем плевок попал на его ноги, и еще долго смеялся, чрезвычайно довольный своим рассуждением.
Кароль ходил по кабинету, ему не хотелось говорить, в душе закипал гнев, однако он молчал, стараясь не подавать виду, ибо знал, что Бухольца не переубедит, и не желал его рассердить.
Бухольц заметил, что Боровецкого от его речей коробит, и именно поэтому говорил все более неприятные вещи, нарочно подвергая его этой пытке, — старик получал истинное удовольствие, если мог кого-то помучить, наплевать в душу.
Он почти лежал в кресле, причем ноги его чуть ли не жарились в печке, куда непрестанно подбрасывали дрова, а сам он все ворошил жар своей палкой; изжелта-серое его лицо вызывало в уме образ разлагающегося трупа, но кроваво-красные глаза горели злобой и издевкой. Круглый лысый череп с остатками седых волос выделялся на темном фоне кресла.
Бухольц говорил, не закрывая рта, изрыгал все более страстную и беспощадную хулу на весь мир. Словно идол, укутанный в тряпье и лохмотья, почиющий в своем капище на миллионах и благодаря им всесильный, он все высмеивал, потешался над слабостью, издевался над чувствами, презирая в человечестве все, что не владеет миллионами.
Поток его речей наконец остановил лакей, доложив, что обед подан.
Двое слуг подняли его с креслом и понесли в столовую, находившуюся в другом конце дома.
— А вы умеете слушать, вы умный человек! — обратился Бухольц к шедшему рядом Каролю.
— Все, что вы говорили, было весьма интересно и поучительно для меня как материал к вопросу о патологиях миллионеров, — серьезно ответил Кароль, глядя Бухольцу в глаза.
— Эй, ты! Не наклоняй! — рявкнул Бухольц на лакея, который держал кресло с левой стороны, и ударил его палкой по голове. — Пан Боровецкий, я вас весьма уважаю! Вашу руку! Мы друг друга понимаем, мы с вами прекрасно поладим, и вы можете рассчитывать на меня.
Жена Бухольца уже была в столовой и, когда кресло с мужем поставили у стола, поцеловала его в голову, подставив свою руку для поцелуя, и села напротив.
Доктор тоже был здесь, он первый подошел к Боровецкому и представился.
— Хаммерштейн, доктор Юлиус Густав Хаммерштейн, — внушительно повторил он, оглаживая длинную светло-русую бороду, падавшую на грудь.
— Доктор — приверженец гомеопатии и вегетарианства. Болван стоит мне четыре тысячи рублей в год, выкуривает мои дорогие сигары и обещает, что либо вылечит меня, либо я помру…
Доктор хотел что-то возразить, но хозяйка тихим голоском пригласила приступить к обеду, который уже начали разносить лакеи.
Беседа шла по-немецки.
— Вы не вегетарианец? — спросил Хаммерштейн, вытаскивая бороду из-под салфетки, которую повязал.
— Нет, я себя ни в чем не ограничиваю, — довольно резко ответил Кароль — расплывшаяся фигура доктора, его большой живот, крупное лицо и огромная лысая голова, блестевшая как начищенная сковородка, вызывали у него отвращение.
Хаммерштейн досадливо поморщился, бросил презрительный взгляд через выпуклые голубые стекла очков и сухо сказал:
— Всякая истина вначале подвергается осмеянию.
— Много у вас последователей в Лодзи?
— Он сам да мои собаки, только они запаршивели, потому что он запретил давать им мясо, — издевался Бухольц, который за столом ничего не ел, кроме овсяной каши с молоком.
— И в Лодзи, и во всей Польше — сплошь дикари!
— Потому вы и приехали? Отличное поприще для апостолов!
— Я написал книгу о вегетарианстве под названием «Натуральное питание», могу вам прислать.
— Благодарю, прочту с интересом, но сомневаюсь, чтобы в моем лице вы приобрели нового адепта.
— Пан президент сперва говорил то же самое, а теперь…
— А теперь, мой Хаммер, ты совсем поглупел, раз этого не понимаешь, — когда человек болен и вся дурацкая медицина ему не может помочь, он готов ездить к знахарям, к ксендзу Кнейпу и даже прибегнуть к твоему электрически-гомеопатически-вегетариански-мышьяковому методу.
— Потому что только он помогает, ибо принцип гомеопатии «similia similibus curantur»[14] — это принцип, наиболее соответствующий человеческой природе, единственно верный принцип. Пан президент может на своем опыте подтвердить это.
— До сих пор — да, но, если мне станет хуже, ты, доктор, можешь быть уверен, что я тебя отколочу своей палкой и велю спустить тебя с лестницы вместе с твоей дуростью.
— Кто возвещает новую истину, тому награда мученичество, — сентенциозно изрек доктор, дуя на молоко.
— Какое там мученичество! Ты получаешь в награду четыре тысячи рублей, и физиономия у тебя сияет от жира, как фонарь.
Доктор возвел глаза к потолку, словно призывая его в свидетели своих страданий, потом снова принялся за кашу с молоком.
Перед ним поставили тарелку салата с оливковым маслом и другую — с картошкой.
Все молчали.
Лакеи двигались бесшумно, будто тени, следя, кому что подать.
Один из них стоял позади Бухольца и мгновенно подавал ему то, на чем останавливался взгляд хозяина.
— Болван! — то и дело ворчал Бухольц, когда лакей запаздывал или неловко подавал.
Супруга его сидела на другом конце стола, совершенно не принимая участия в разговоре.
Она ела очень медленно, пережевывая пищу передними зубами, улыбалась бледными, как у восковой маски, губами и, окидывая Боровецкого мертвенным взглядом, то и дело поправляла кружевной чепчик, прикрывавший ее седые волосы, гладко зачесанные над желтым, сморщенным лбом и запавшими висками, и ласкала маленькой сухой желтой рукой попугая, висевшего на подлокотнике кресла наподобие пучка разноцветных перьев.
Когда надо было отдать распоряжение лакею, она подзывала его кивком и шептала на ухо или указывала пальцем. Чем-то она напоминала мумию и, казалось, сохранила способность лишь к некоторым простейшим механическим движениям.
Обед был весьма скромный, на немецкий лад. Мало мяса и много овощей.
Посуда самая невзрачная: не очень новые тарелки из потрескавшегося фарфора с голубками по краю.
Одному лишь Боровецкому подали коньяк и несколько сортов вина, сам Бухольц наливал ему, приговаривая:
— Пейте, пан Боровецкий, это хорошее вино.
Обед завершался в скучном молчании.
В столовой царила гнетущая тишина, лишь по временам попугай, которому не удавалось ничего стащить со стола, выкрикивал: «Болван!», повторяя словечко Бухольца в адрес лакея. И каждое слово, каждый звук отдавались гулким эхом в огромной столовой, где могло поместиться человек двести, обставленной темными дубовыми резными поставцами в старонемецком стиле и такими же табуретами.
Большое венецианское окно выходило на фабричную стену и света давало не много — был освещен лишь тот конец стола, у которого сидели обедающие, а все прочее тонуло в рыжеватой полутьме, из которой как черные тени появлялись лакеи.
Но вот лучи солнца пробились с одной стороны окна, и на половину стола легла полоса багряного предзакатного света.
— Опусти штору! — крикнул Бухольц, который не любил солнце и с удовольствием смотрел на засиявшую электрическими лампочками люстру.
Наконец обед кончился, к удовольствию Кароля, которого от этой тишины и скуки клонило ко сну.
Пани Бухольц снова поцеловала мужа в голову, подставив ему руку для поцелуя, затем автоматическим движением протянула ее Боровецкому, после чего он уже долго не сидел обменялся несколькими фразами с доктором и, так как Бухольц задремал в кресле, ушел, не простившись с ним.
Столовая опустела, остался только спавший в кресле Бухольц да лакей, который неподвижно стоял поблизости, не сводя с него глаз, готовый по первому кивку исполнить его волю.
Очутившись на улице, на свежем воздухе, выйдя на яркий солнечный свет, Боровецкий вздохнул с чувством огромного облегчения.
Он отослал ожидавший его экипаж Бухольца и пошел пешком — пересек парк и возле фабрик свернул с Пиотрковской на узкую немощеную улочку, которая вела за город и по одной стороне которой стояли длинные, мрачные рабочие казармы.
Их безобразный вид нагонял тоску.
Большие трехэтажные каменные коробки без каких-либо украшений, с голыми кирпичными стенами неприятно красного цвета, изгрызенными непогодой, высились на улице, покрытой зловонной грязью; ряды окошек, в которых кое-где белела занавеска или стоял горшок с цветами, глядели на могучие корпуса фабрики, расположившейся по другую сторону улицы за высоким забором и шеренгой тополей-великанов с сухими верхушками, стоявших будто грозные скелеты и отделявших унылые казармы от фабричных корпусов, которые в тишине воскресного отдыха, онемевшие, безмолвные, но могучие, выгревали на весеннем солнце свои безобразные телеса и хмуро поблескивали тысячами окон.
Боровецкий шел вдоль домов по узким мосткам и камням, местами совершенно тонувшим в грязи, на поверхности которой, как по воде, ходили волны, и брызги летели в окна первых этажей, в двери, за которыми в сенях и коридорах слышались детские голоса.