Земля обетованная — страница 35 из 119

— Возьму с радостью! — горячо воскликнул Травинский. — Ты откуда звонишь?

— Из твоего кабинета, под охраной твоей жены, — был ответ.

— Подожди меня, я сейчас приду.

— Жду.

— Боровецкий хочет со мной встретиться. Вы с ним знакомы?

— Весьма поверхностно, я ведь не бываю в так называемом лодзинском высшем свете, у всех этих Бухольцев, Мендельсонов, Зальцманов, Мейеров и прочих кровососов. Знаю в лицо всех этих молодых, а тех, кто постарше, встречаю иногда у Михаля, где мы собираемся; когда-то, правда, мы все жили дружнее, но это было давно, когда в Лодзи еще уважали порядочность и не было миллионеров. Да, то были времена, о которых вы, молодые, и понятия не имеете. Самыми крупными лодзинскими фирмами были тогда моя да Гейера-старшего. Про пар, машины, электричество, векселя, подделки, банкротства, умышленные пожары никто и слыхом не слыхал.

— Однако то, что мы видим теперь, было неизбежно.

— Знаю, что неизбежно, что старый порядок всегда должен уступать место новому, а впрочем, что об этом говорить! — махнул Баум рукою и стал проверять векселя.

Бессильная злоба внезапно захлестнула его сердце, да так сильно, что горло перехватило, — подписав векселя, он довольно долго молчал.

— Вы торопитесь?

— Да, пойду, мне остается только еще раз от всей души поблагодарить вас за помощь.

— Не за что! А мне только одного жаль — что вы не жили в Лодзи пятьдесят лет тому назад, вот тогда надо было бы вам иметь фабрику. Ведь вы тоже не годитесь для нынешней Лодзи, пан Травинский, честным фабрикантам здесь нечего делать.

Травинский, спешивший домой, ничего на это не ответил; они еще обсудили некоторые вопросы о сроках векселей, затем Травинский откланялся.

В этот миг воздух прорезали гудки, возвещавшие конец работы, огни фабрик постепенно стали гаснуть, а сами здания исчезать во мраке.

Когда рабочие разошлись, отправился домой и Баум; дом его стоял в саду, напротив фабричных корпусов, фасадом к улице.

Переодевшись у себя в легкую куртку, старик сунул ноги в вышитые шлепанцы, прикрыл еще густые седые волосы маленькой шапочкой, расшитой белыми бусинками, и пошел в столовую, где уже накрывали к ужину.

За столом сидел Макс и помогал виснувшим на его шее племянницам строить домики из деревянных кубиков.

Девочки беспрерывно хихикали и весело, как птички, щебетали.

В глубоком кресле сидела и вязала чулок мать Макса, женщина лет шестидесяти с приятным, но болезненным лицом, серебряными очками на длинном носу, седыми, гладко причесанными волосами над невысоким выпуклым лбом; из кармана ее голубого передника торчал клубок шерсти; считая петли и поблескивая спицами, она поглядывала маслянистыми глазками и сладко улыбалась бледными губами сыну и внучкам, сидевшей с книгой дочери, фрау Аугусте, своей кузине, с давних времен занимавшейся всем их хозяйством, улыбалась стоявшим рядом двум буфетам, печке, старинной горке, уставленной фарфоровыми собачками, разными фигурками и тарелочками, двум рыжим котам фрау Аугусты, ходившим за нею следом с мурлыканьем и тершимся спиной о ее подол, — она всегда всем улыбалась какой-го словно приклеенной к губам, застывшей мертвенной улыбкой.

В комнате царили уют и покой старого добропорядочного дома. Всех тут связывала привычная родственная близость, все понимали друг друга без слов.

Старик свои заботы оставлял в конторе, домой же всегда приходил со спокойным, улыбчивым лицом, рассказывал жене о кое-каких делах, иногда спорил с Максом, каждый вечер уже лет двадцать подшучивал над фрау Аугустой, забавлялся с внуками, в которых не было недостатка, — все его четыре дочери давно были замужем — и постоянно просматривал «Кёльнише Цайтунг», а также одну из польских газет. И каждый вечер слушал какой-нибудь сентиментальный романс из разных «фамилиенблаттов»[23], которыми увлекались жена и дочери.

Сегодня все начиналось как всегда: старик сел за стол и поманил внука, который возле печки раскачивался на большом коне-качалке.

— Иди к деду, Ясик, ну же, иди!

— Сейчас прискачу! — кричал малыш; он хлестал коня прутиком, колотил пятками по бокам, но конь не спешил тронуться, и мальчик соскакивал на пол, гладил его по голове, похлопывал по груди и покрикивал: — Но, лошадка! Слушайся Ясика, Ясик поедет к деду, дед даст нам конфеток.

Он ласково уговаривал лошадку, толкал ее изо всех силенок и молодецки вскакивал в седло. Таким манером он объехал всю комнату и добрался до дедушки.

— Тпрру! Герман, коня в конюшню! — закричал малыш, но дедушка снял его с коня и посадил к себе на колени.

Мальчик тут же начал вопить и рваться к лошадке, так как ее коварно утащили девочки, потянув за рыжий хвост на другую сторону стола, к дяде Максу, возле которого чувствовали себя более защищенными от прутика братишки.

— А это что такое, Ясик? — закричал Баум, вытаскивая из кармана игрушечную трубу и показывая малышу над его головкой.

— Тлубочка! Деда, дай Ясику тлубку! — стал просить внучек, протягивая руки к игрушке.

— Не хочешь сидеть у деда, не любишь деда, вот и не дам тебе трубу, дам Ванде.

— Деда, дай Ясику тлубку, Ясик любит дедушку, Ванда дула, она дедушку не любит. Деда, дай Ясику тлубку! — просил малыш со слезами; он привстал на коленях у дедушки, но все равно не мог дотянуться, тогда он полез дедушке на плечи, обнял за шею, стал целовать его лицо, умолять все более горячо, не сводя с трубы голубых разгоревшихся глазенок.

Наконец дедушка дал ему трубу.

Благодарить было некогда, мальчуган соскочил на пол, побежал отнимать коня, причем поколотил девочек, а коня оттащил к печке, накрыл желтым шелковым платком, который стянул с матери, и принялся бегать по комнате, трубя что было сил.

Девочки с плачем прильнули к коленям дедушки.

— Вандзя любит дедушку.

— Янусе дать!

Жалобно всхлипывая, обе стали карабкаться по дедушкиным ногам. Но он быстро стряхнул их с себя и отбежал в сторону.

Девочки уже знали, что это значит, они с визгом пустились догонять дедушку, который загораживался от них стульями, прятался за буфеты и ловко уходил от погони, пока наконец не разрешил себя поймать в углу; тут он сгреб обеих шалуний под мышки и принес к столу, после чего дал себя обыскать и вытащить из карманов кукол, которых им принес.

Радости не было предела — малышки собрались у маленького столика под окном, придирчиво рассматривали кукол, вырывая их одна у другой из рук.

Дедушка с бабушкой наслаждались от души, только Берта заткнула уши, углубясь в чтение, а Макс громко свистел, чтобы не слышать диких воплей, к тому же он злился на отца, догадываясь по его поведению, что тот, видимо, опять кому-то одолжил деньги или за кого-то поручился; всякий раз, когда такое случалось, старик приносил детям или, как теперь, внукам игрушки, избегал Макса и держался со всеми особенно ласково и сердечно, принимая участие во всех разговорах и таким способом стараясь избежать вопросов сына.

Сегодня было то же самое.

За ужином старик говорил без умолку, сам рассадил всех детей, следил, как они едят, не переставая подшучивал над фрау Аугустой, которая отвечала всегда одинаково:

— Ja, ja, герр Баум, — и, бессмысленно улыбаясь, показывала длинные, желтые, кривые зубы.

— А где пан Юзеф? Видно, вы его спрятали у себя, чтобы потом грызть?

— Пан Юзеф сейчас приходит, — И прежде чем она успела пристроить на могучих коленях двух своих неотвязных котов, появился пан Юзеф Яскульский.

Был он чем-то вроде конторского практиканта, бедный юноша, которого Баум опекал вот уже несколько лет. Парень лет восемнадцати, огромного роста, со слишком большими ногами, слишком длинными руками, с большой, всегда растрепанной головой, круглым, вечно потным лицом, вдобавок чрезвычайно робкий, постоянно натыкавшийся на дверные косяки и на мебель.

Вошел он теперь в столовую довольно храбро, но, почувствовав на себе взгляды присутствующих, зацепился при поклоне за дорожку, ударился бедром об угол буфета, толкнул стул Макса и, красный, как бурак, удрученный своей неловкостью, сел за стол.

Хотя ему было уже восемнадцать лет и он окончил ремесленную школу, Юзеф был наивен, как ребенок. Воплощенное смирение, покорность, доброта, он, казалось, взглядом просил у всех прощения за то, что посмел оказаться в их обществе. Макса же очень боялся, потому что Макс постоянно над ним подтрунивал, вот и теперь, глядя, как у Юзефа за ужином все падает из рук, Макс расхохотался.

— Придется мне забрать вас у пани Аугусты, — сказал он, — и взять под свою опеку.

— Оставь его в покое, Макс, под нашей опекой ему будет не в пример лучше.

— Да вы из него делаете недотепу.

— А что бы ты хотел из него сделать?

— Человека, мужчину.

— Ну да, потащил бы его в кабаки, на пирушки… Фриц мне не раз с отвращением рассказывал о вашей холостяцкой жизни.

— Ха, ха, ха, Берта! Уж ты скажешь, смех, да и только! Фриц — и отвращение к веселой жизни! Нет, ты просто прелесть, только ты совсем не знаешь своего мужа.

— Макс, зачем ты рассеиваешь ее иллюзии? — шепнул ему отец.

— Вы правы, отец, но меня это раздражает; что бы ни наболтал ей этот болван, она всему так свято верит, что готова голову дать на отсечение за каждое его слово.

— Макс, не забывай, что ты говоришь о моем муже.

— К сожалению, нам с отцом слишком часто приходится вспоминать, что Фриц твой муж, что он член нашей семьи, иначе…

— Что — иначе? — воскликнула Берта со слезами на глазах, готовая кинуться на брата.

— Мы бы выставили его за дверь, — сердито проворчал Макс. — Ты сама захотела, вот я и сказал, теперь можешь плакать сколько тебе угодно, но помни: после плача ты выглядишь безобразной — глаза опухшие, нос красный.

Берта, и впрямь разрыдавшись, ушла из столовой.

Мать начала корить Макса за грубость.

— Оставь меня в покое, мама, я знаю, что делаю. Фриц — скотина, о фабрике нисколько не заботится, шляется по кабакам, а перед Бертой изображает неудачника, которому, видите ли, не везет, который надрывается ради жены и детей, как будто с первого дня их брака отец не содержит на свои средства весь их дом!