Жена уже спала. Давиду захотелось есть, он обшарил буфет и, найдя лишь кусочек сахару, пошел, стараясь не шуметь, на кухню выпить чаю. Самовар остыл, Давид налил в чашку холодной воды и стал пить вприкуску, прохаживаясь по маленькой передней, чтобы не разбудить жену и слушать музыку, звучавшую за дверью.
Довольно скоро такая прогулка ему наскучила, он с чашкой в руке направился в конец коридора и деликатно постучал в дверь, за которой играли.
— Herein![43] — послышался голос.
Гальперн вошел как свой человек, приветливо кивнул игравшим и сел возле печки — прихлебывая небольшими глотками воду, он слушал музыку с благоговейным вниманием.
Горн играл на флейте, Малиновский на виолончели, Шульц на кларнете, а на скрипке Блюменфельд, он же руководил ансамблем. Второй скрипкой был Стах Вильчек.
В соседней комнате сидел Юзек Яскульский и что-то переписывал.
Все тут, кроме Горна, были школьными товарищами и собирались два раза в неделю музицировать. Музыкой они инстинктивно защищались от отупляющего воздействия ежедневного тяжелого труда, — а они служили техниками, мастерами или практикантами на фабриках и в конторах.
Горн, как наиболее состоятельный — он в Лодзи работал всего лишь практикантом и был сыном богатого отца, — собирал друзей в своей квартире, он же купил инструменты, однако душою их музыкальных собраний был Блюменфельд, музыкант по профессии, окончивший консерваторию, но, поскольку музыкой в Лодзи нельзя было прожить, он служил в конторе Гросглика бухгалтером.
Юзеф Яскульский, самый молодой в их компании, играть не умел, но часто приходил, так как жил неподалеку и обожал слушать их рассказы о любовных приключениях. Он мечтал о любви со всем пылом воспитанного в строгости восемнадцатилетнего юноши.
Пока музыканты играли, Юзек переписывал любовное письмо, которое ему дал прочитать Малиновский, — этот красавчик получал их предостаточно. Письмо было с орфографическими ошибками, но такое страстное, что Юзек то и дело краснел, всматриваясь затуманившимися глазами в ряды неровных, корявых букв.
Юзек упивался этими вспышками грубой чувственности, испытывая жгучее желание, чтобы и его кто-нибудь так полюбил, а главное, чтобы и он получал такие же письма.
Наконец музыка стихла, прислуга внесла самовар. Горн помогал накрывать на стол и сам расставлял стаканы.
— Вильчек, ты три раза сфальшивил. Взял «до» вместо «ре», а потом съехал на октаву ниже, — выговаривал Стаху Блюменфельд.
— Ничего страшного, я же вас быстро догнал, — смеялся Вильчек; расхаживая по комнате, он потирал руки и сильно надушенным платком утирал мясистую, круглую физиономию с редкой, неопределенного цвета растительностью.
— Вы пахнете, как парфюмерный склад! — заметил Горн.
— Так я же беру духи на комиссию! — оправдывался Вильчек.
— Чем вы только не торгуете! — вставил Шульц, который несмотря на свою дородную фигуру проворно двигался, наливая чай.
— Могу и вашим мясом, Шульц.
— Ничуть не остроумно! — сказал, садясь за стол, Блюменфельд; худой, нервной рукой он откинул золотистые волосы, окружавшие, будто ореолом, красивый высокий лоб и удлиненное, болезненное лицо с неизменной горькой усмешкой.
— Может, сядете с нами, пан Гальперн? — пригласил Горн.
— С удовольствием выпью горячего чаю. А знаете, вы играете все лучше и лучше, тот пассаж, где как будто кто-то жалобно плачет, так меня взволновал, что я едва мог усидеть. Замечательный был концерт!
— Пан Юзеф, чай ждет вас! — позвал Горн.
Юзеф, еще весь красный, вошел и сел с краешку, стараясь скрыть свое волнение и смущение, вызванное письмом. Быстро прихлебывая из стакана, он молча смотрел в пространство, мысленно повторяя пылкие выражения и с удивлением поглядывая на Малиновского, — как он может сидеть так спокойно и попивать чай.
— Сел пить, нечего спешить. Что вы все на часы смотрите, пан Вильчек? На дежурство надо?
Вильчек работал на железнодорожных складах.
— Да нет, я сегодня со своей конторой распрощался навсегда.
— Что вы! В лотерею выиграли?
— Или, может, женитесь на дочке Мендельсона?
— Или собираетесь сбежать в Америку, прихватив железнодорожную кассу? — заговорили все разом.
— Вот и не угадали, у меня на уме кое-что получше, есть одно замечательное дело, с ним я стану на ноги, вот увидите, сразу стану на все четыре ноги.
— Ты же всегда был четвероногим! — заметил Малиновский и глянул на Вильчека своими зелеными глазами, в которых светились презрение и неприязнь.
— Зато я никогда не был сумасшедшим, не занимался изобретениями, которые невозможно осуществить.
— Да что ты понимаешь! На что ты способен, кроме того, чтобы обжуливать при купле-продаже, ты же пошлый, заурядный торгаш. Знай, безумие гениальных людей приносило миру больше добра, чем практичная глупость подобных тебе, тех, кто умеет дешево купить и дорого продать. Слышишь, Вильчек?
— Слышу и запомню на тот случай, если ты опять попросишь кредит.
— Кстати, доставь мне двадцать фунтов медной проволоки, такой, как в прошлый раз, — спокойно сказал Малиновский.
Вильчек, хоть и сердясь, записал заказ в своем блокноте.
— Да хватит вам ссориться и делами заниматься!
— Одно другому не помеха, — пробормотал Вильчек; он ходил по комнате, нервно потирая руки, облизывая мясистые, выпяченные губы и поправляя аккуратную челку, падающую на низкий, некрасиво сморщенный лоб.
— Ты похож на старуху-горничную! — съязвил Малиновский, следя за его движениями.
— Вам-то какое дело!
— А меня раздражает вид подобной образины, мешает мне свободно смотреть на мир.
— Так ты смотри на самовар или на кончик собственного носа, благо есть на что посмотреть.
— А вот твоя рожа и мешает мне смотреть на самовар.
— Малиновский! — прошипел Вильчек, скалясь, и его маленькие, глубоко сидящие голубые глазки сверкнули гневом, а рука стала дергать массивную золотую цепочку часов.
— Вильчек! — сладко протянул Малиновский, столь же сладко поглядывая на Стаха.
— Придется на вас намордники надеть, того и гляди, покусаете друг друга.
— Сейчас я вам расскажу что-то очень интересное, только не перебивайте! — воскликнул Шульц, наливая всем по второму стакану чая. — Мне это нынче сообщил Рек, который приехал из Сосновца от Дюльмана.
— Любопытно, что нового можно еще сообщить об этой скотине.
— Сейчас узнаешь. Месяц назад посетил Сосновец проездом некий граф. Дюльман, бывший свиноторговец, бывший обер-кельнер из Катовиц и бывшая каналья, пригласил графа, и не токмо пригласил, но распорядился к его приезду соорудить триумфальную арку, заказал, чтобы из Берлина специальным поездом доставляли роскошные обеды, да еще сам стаскивал с графа сапоги — он, видите ли, надеялся с помощью графа получить какой-то прусский орден. Граф у него прожил во дворце целых три дня и отбыл в фатерланд. Несколько дней спустя после его отъезда Дюльман посылает за Реком — тот служит техником в столярном цехе на его фабрике. А когда Рек является, Дюльман приказывает ему сделать рисунок богато отделанного сундука. Рек изобразил нечто вроде большущего гроба, по его рисунку сундук изготовили в Берлине и привезли Дюльману. И этот идиот, в присутствии своей семьи и всех своих инженеров, водрузил сундук посреди гостиной, а в сундук поместил кровать со всей постелью и всеми вещами, коими пользовался граф, запер сундук на ключ и велел прибить на нем бронзовую таблицу с немецкой надписью:
«В этом сундуке находится кровать с постелью, и на этой постели, и на этой кровати в такой-то день года тысяча восемьсот такого-то изволил трижды спать его сиятельство граф Вильгельм Иоганн Зомерст-Зомерштейн».
— Но это же фарс, этого не может быть! — послышались голоса.
— Я Реку верю, он никогда не врет.
— Но это глупость несусветная!
— Как вам угодно! Просто экс-свиноторговец был потрясен благосклонностью графа.
— Что ж, вполне возможно, а разве в Лодзи мало случается смешных историй с миллионерами! Все в мельчайших подробностях знают историю поединка Станислава Мендельсона с инженером Мышковским.
— А Кнаабе разве не смешон? А старик Лер, который, когда бывает в ресторане и кто-нибудь громко позовет: «Кельнер!», невольно вскакивает с места, потому что когда-то сам был кельнером. А Цукер еще моей матери приносил на дом и продавал обрезки с фабрики. Лер, например, умеет только подписаться, но посетителей принимает всегда с книгой в руках, причем лакей подает ее уже открытой, так как были случаи, что Лер держал при гостях книгу вверх ногами.
— Каждый волен поступать, как ему заблагорассудится, не понимаю, почему надо насмехаться.
— Но также каждый волен смеяться над глупостью.
— Это ты, Вильчек, себя защищаешь, ведь и над тобой смеются, над твоей челкой, над духами, над твоими цепочками и перстнями, над твоим дешевым шиком.
— Дураки надо всем смеются. Но по-настоящему смеется тот, кто смеется последний.
— И ты, когда станешь миллионером, конечно, надеешься посмеяться над всеми нами.
— Потому что вы достойны смеха.
Тут Гальперн, пожав всем руки, ушел — ему не нравилось, когда молодежь дерзко высмеивала фабрикантов.
— Почему же, Вильчек? Объясни-ка нам, чтоб мы поняли.
— Потому что смех ваш фальшивый, вы издеваетесь от злости, что у самих нет ни гроша, а у них миллионы.
— Тоже новость! Я-то думал, вы скажете что-нибудь новенькое, а если только об этом речь, уж лучше помолчите.
— Господа, прошу минуту тишины, есть важное дело! — возвысил голос Малиновский. — Юзеку Яскульскому к завтрашнему вечеру надо иметь сто рублей, и он просит всех нас одолжить ему эту сумму — он будет выплачивать ее по десять рублей в месяц. Деньги эти для него — вопрос жизни и смерти; вот и я от своего имени прошу всех оказать товарищескую помощь. За уплату долга я ручаюсь.
— Даешь в залог свое изобретение?
— Вильчек! — раздраженно воскликнул Малиновский, ударив кулаком по столу. — Давайте сделаем складчину, господа! — прибавил он уже мягче, выкладывая на стол пятирублевку, все, что у него было. Шульц положил еще пять рублей, Блюменфельд — десять.