Вокруг него образовалась пустота; в городе открыто говорили, что старик Баум помешался, над ним смеялись и постепенно его стали забывать.
Боровецкий ушел сразу же после обеда и, после гнетущей обстановки этого дома, вздохнул свободно только на Пиотрковской.
До свидания с Люцией у него еще оставалось время, и он решил зайти к Высоцкому.
Тот рассеянно поздоровался с ним: в приемной сидело несколько пациентов и он был очень занят.
— Извините, я приму еще одного больного, и тогда мы пойдем к маме.
Боровецкий присел к окну и оглядел маленький кабинет, буквально забитый всевозможными инструментами и пропахший карболкой и йодоформом.
— Пошли! — сказал наконец Высоцкий, выпроводив старого еврея, которому долго втолковывал, что ему надо делать.
— Пан доктор, пан доктор! — просительно воскликнул еврей, возвращаясь от двери.
— Слушаю!
— Пан доктор, значит, я могу не опасаться? — тихим, дрожащим голосом спросил он, тряся от волнения головой.
— Я вам уже сказал: у вас нет ничего опасного, надо только выполнять все мои предписания.
— Большое спасибо! Я буду делать все, что вы велели, мне нельзя болеть: у меня гешефт, жена, дети, внуки. Но все-таки я опасаюсь… Скажите, пан доктор, я могу не опасаться?
— Сколько раз вам надо повторять одно и то же!
— Хорошо, хорошо, но я вспомнил одну вещь. У меня есть дочка, так вот она заболела, чем, не знаю, не знали этого и лодзинские доктора. Она очень похудела и была бледная, как эта стена, нет, что я говорю, как чистый мел. У нее ломило суставы, болели руки, спина. Повез я ее в Варшаву. «Ей поможет только Цехоцинек!» — сказал доктор. «Хорошо, — говорю. — А сколько будет стоить этот Цехоцинек?» — «Двести рублей!» Откуда же мне взять столько денег! Тогда обратился я к другому врачу. Он говорит: надо сделать разминание. И велел мне выйти из кабинета. Вышел я и слышу: моя Ройза кричит. Я испугался за нее: ведь я — отец! И говорю, вежливо так, через дверь: «Пан профессор, так нельзя!» Он обозвал меня дураком. Ну ладно, думаю, буду молчать. Но когда она опять закричала, я рассердился и сказал уже не так вежливо: «Пан доктор, так нельзя! Я полицию позову, — она порядочная девушка!» Он выставил меня за дверь, сказав, чтобы я не мешал. Жду на лестнице, выходит Ройза, красная как кумач, и говорит, что чувствует приятность в костях. Через месяц она была совсем здорова, так помогло ей… не знаю, как это правильно называется… разминание.
— Массаж. Говорите скорей, — мне некогда!
— Пан доктор, может, и мне нужно сделать такое разминание? Вы не думайте, я рубля не пожалею. До свидания! Прошу прощения! Меня здесь больше нет! — поспешно ретируясь, бормотал он, так как Высоцкий наступал на него с таким грозным видом, словно хотел вышвырнуть за дверь.
Но в кабинет тут же пролезла толстая еврейка.
— Пан доктор, пан доктор, мне грудь заложило, дышать совсем не могу, — стонущим голосом говорила она.
— Одну минуточку! Может, вы пройдете в гостиную к маме? А я, как только освобожусь, присоединюсь к вам.
— Любопытные экспонаты!
— Еще какие! Старик, который только что вышел, целый час морочил мне голову и в результате, воспользовавшись вашим приходом, не заплатил за визит.
— М-да, неприятно! Но это, наверно, случается нечасто.
— У евреев такая забывчивость — обычное явление. Приходится им напоминать, а это, согласитесь, малоприятно, — говорил доктор, провожая Кароля в гостиную, и голос у него был печальный.
Боровецкий познакомился с Высоцкой, когда привез ей письмо от Анки, и с тех пор несколько раз бывал у нее по поручению невесты.
В полутемной комнате со спущенными шторами и задернутыми портьерами она сидела в кресле у незанавешенного окна в полосе яркого солнечного света.
— Я ждала вас вчера, — сказала она, протягивая ему тонкую, изящную руку с длинными пальцами.
— Простите, не смог вырваться: привезли машины, и мне до самого вечера пришлось следить за их разгрузкой.
— Очень жалко. Надеюсь, вы не в претензии на меня за то, что я отнимаю у вас время.
— Я к вашим услугам.
Он опустился рядом на низенький пуф, но тотчас отодвинулся в тень, так как было нестерпимо жарко. А она сидела на солнце, и оно освещало ее стройную фигуру, смуглое лицо со следами былой красоты, золотило черные волосы и искрилось в больших карих глазах.
— Вам не жарко?
— Я люблю погреться на солнце. Что, у Мечека много больных?
— Несколько человек в приемной.
— Евреи и рабочие?
— Кажется, да.
— Увы, других пациентов у него нет, и, самое печальное, он не стремится их иметь.
— Он качеству предпочитает количество. Работы больше, но в материальном отношении это, наверно, одно и то же.
— Дело не в том, сколько он зарабатывает: в конечном счете мы живем на оставшийся капитал. Но нельзя же столько сил отдавать этим безусловно несчастным, но страшно нечистоплотным евреям и разным нищим, которые его осаждают. Конечно, облегчать страдания бедняков — наш долг, но было бы естественней, если бы ими занимались доктора, не принадлежащие к нашему кругу, — они менее впечатлительны, так как с детства привыкли видеть нищету и грязь.
Она нервно передернулась, на ее красивом лице появилось выражение безмерной гадливости, и, словно почувствовав неприятный запах, она поднесла к носу кружевной платочек.
— Ничего не поделаешь, Мечислав любит своих пациентов и поступает так из соображений высшего порядка, — с иронией заметил Кароль.
— Против этого я ничего не имею. И допускаю, что каждый мыслящий человек должен верить в какую-то возвышенную, пусть даже химерическую, идею, иначе трудно смириться с окружающей нас ужасной действительностью. Согласна: можно посвятить жизнь служению идее, но если она облачена в грязные лохмотья, это выше моего понимания!
Она замолчала и, так как цинковые крыши ослепительно блестели на солнце, заслонила окно бледно-зеленой шелковой ширмочкой с изображением золотых птиц и деревьев.
Еще некоторое время она сидела молча, повернув к нему голову, залитую призрачным золотисто-зеленым светом, и наконец, понизив голос, спросила:
— Вы знаете Меланию Грюншпан? — Фамилию она произнесла с оттенком брезгливости.
— Встречался с ней в обществе, но знаю мало.
— Жалко! — прошептала она и с величественным видом прошлась несколько раз по комнате.
Постояла у двери в кабинет сына, прислушиваясь к доносившимся оттуда приглушенным голосам. Потом устремила взгляд на залитую палящим солнцем, грохочущую улицу.
Кароль с любопытством наблюдал за ее поистине царственными движениями и, хотя в полумраке комнаты не мог разглядеть ее лица, догадывался, что оно выражает беспокойство.
— А вам известно, что панна Меля влюблена в Мечека? — напрямик спросила она.
— Что-то такое слышал, но не придавал значения. Значит, в городе уже судачат об этом! Но ведь это просто неприлично! — прибавила она громче.
— Разрешите, я поясню. Говорят, любовь взаимная, и пророчат скорую свадьбу.
— Пока я жива, этому не бывать! — прерывающимся от волнения голосом воскликнула она. — Я никогда не допущу, чтобы мой сын женился на какой-то Грюншпан!
Ее карие глаза потемнели и приобрели медный оттенок, а красивое гордое лицо пылало гневом.
— У панны Мели репутация благовоспитанной умной барышни, к тому же она очень богата и хороша собой…
— Это неважно. Она — еврейка, и этим все сказано! — прошептала она с нескрываемым презрением и ненавистью.
— Ну и что с того? Ведь она любит вашего сына и любима им, значит, ни о каком неравенстве речи нет, — сказал он. Его раздражала и вместе забавляла ее нетерпимость.
— Мой сын волен влюбляться в кого угодно, даже в еврейку, но породниться с чуждой, враждебной нам расой не имеет права.
— Позвольте с вами не согласиться!
— Тогда почему же вы сами женитесь на Анке, а не на лодзинской еврейке или немке?
— По той простой причине, что ни еврейка, ни немка не нравится мне настолько, чтобы жениться. Но если бы это было так, я ни минуты не колебался бы. Я не признаю расовых и кастовых предрассудков и считаю это пережитком прошлого, — совершенно серьезно сказал он.
— Ослепленные страстью, вы не желаете ничего знать. Не желаете думать о завтрашнем дне, о своих будущих детях, о судьбе целых поколений, — заломив в отчаянии руки, говорила она с возмущением и горечью.
— Почему вы так считаете? — спросил он и посмотрел на часы.
— Иначе вы не допускали бы, чтобы еврейки становились матерями ваших детей, иначе вы испытывали бы к ним отвращение и понимали, что это совершенно чуждые нам женщины. Они исповедуют другую религию, у них нет ни моральных устоев, ни чувства патриотизма, наконец, они лишены самой обыкновенной женственности. Бездушные и кичливые, они безнравственно торгуют своей красотой. Это куклы, которыми движут низменные инстинкты. Женщины без прошлого и без идеалов.
Боровецкий встал: этот разговор смешил и одновременно сердил его.
— Пан Кароль, у меня к вам большая просьба: поговорите с Мечеком, объясните ему всю несообразность этого шага. Я знаю, он считается с вашим мнением и, может, как родственника, скорей послушается вас. Поймите, я без содрогания не могу подумать, что дочь какого-то корчмаря, презренного афериста будет хозяйничать тут, где все напоминает о четырехвековой истории нашего рода. Что сказали бы они на это! — с горечью вскричала она, широким жестом указывая на портреты сенаторов и рыцарей, которые золотыми пятнами мерцали в темноте.
Боровецкий язвительно усмехнулся и, дотронувшись до заржавелых доспехов в простенке между окнами, решительно и твердо сказал:
— Мертвецы! Археологическим экспонатам место в музеях. В жизни некогда заниматься призраками.
— Вы все подвергаете осмеянию! Прошлое для вас тоже предмет насмешек. Вы запродали душу золотому тельцу! Традиция, по-вашему, мертва, благородство — условность, добродетель — нелепый, достойный сожаления предрассудок.