Целуя ее глаза, волосы, шею, губы, он стал рассказывать глухим, задыхающимся от волнения голосом историю своей любви.
Она откинулась на спинку дивана и с ногами на пуфе полулежа внимала его словам; блаженствуя, закрывала глаза, когда он целовал их, подставляла ему губы, замирала под обжигающими шею поцелуями. Его слова, любовные признания, ласки баюкали, как волны.
Когда он сказал, что завтра пойдет к отцу просить ее руки, когда, изнемогая, опустился у ног ее на подушку, и, положив голову ей на колени и глядя в затуманенные глаза, стал рисовать дивную картину их будущего, она со слезами счастья, молча с упоением слушала: грудь ее вздымалась от сладостного волнения, на губах расцветала какая-то странная, скорбная улыбка, но она не прерывала его и время от времени, обхватив руками голову, целовала в глаза и тихо шептала:
— Я люблю тебя! Говори-говори, дорогой, я хочу сегодня забыться, упиться счастьем!
Он говорил, и его слова звучали, как симфония любви.
Незаметно в комнату вошла Ружа, тихо села на диван, обняла Мелю, положила огненно-рыжую голову ей на грудь и, глядя на Высоцкого широко раскрытыми глазами, в которых вспыхивали золотисто-зеленые искорки, молча слушала.
А им наяву пригрезилось счастье, даруемое любовью. И окружающий мир, люди, реальная жизнь перестали для них существовать, затянутые волшебной дымкой, которая обволакивала их и дурманила.
Слова, взгляды, мысли вспыхивали, подобно молниям, заставляя вздрагивать от избытка чувств и невыразимой нежностью переполняя души.
Они говорили все тише, все чаще умолкали, словно боялись громким звуком нарушить очарование этих дивных минут.
С улицы не доносилось ни звука, и в комнате с черными стенами, которые поглощали и без того слабый электрический свет, царили тишина и полумрак; сладкая истома была разлита в воздухе, наполненном возбуждающим запахом красных роз, огромный букет которых стоял в бронзовом вазоне у стены.
Они молчали. Вдруг сидевшая неподвижно Ружа начала дрожать и, безуспешно силясь сдержать душившие ее слезы, бросилась на ковер и разрыдалась.
— Почему меня никто не любит? Почему? Я тоже хочу любить и быть любимой! Разве я не достойна счастья? — жалобно причитала она.
Горе ее было так велико, что Меля растерялась; она не находила слов, чтобы успокоить подругу, еще и потому, что плач, прозвучав резким диссонансом, напомнил ей об ужасной действительности.
Высоцкий встал и, перед тем как уйти, еще раз повторил, что завтра поговорит с ее отцом.
— Не забывай, что я — еврейка, — прошептала она.
— Это не имеет никакого значения, если ты меня любишь и согласна принять христианство.
— Я готова принять ради тебя даже муку! — пылко воскликнула она. — Но давай не будем говорить об этом сейчас. Завтра я сама все скажу отцу и сразу же дам тебе знать. И ты не приходи, пока не получишь мою записку, — торопливо говорила она.
Она прибегла к этой уловке, так как у нее не было ни сил, ни мужества сказать ему правду.
Нет, сегодня ни за что на свете она не скажет ему этого…
Завтра будь что будет, а сейчас она жаждала поцелуев, ласки, клятвенных заверений — сладостной, упоительной, безоглядной любви…
— Любимый, обожди еще минутку! Еще минутку! — умоляла она, идя следом за ним через анфиладу темных комнат. — Разве ты не чувствуешь, как тяжело мне расставаться с тобой?
Ей стало страшно, невыносимо страшно при мысли, что он уйдет, и она больше никогда не увидит его; в порыве отчаяния она кидалась ему на шею, льнула к нему. Их тела сплетались в жарких объятиях, губы сливались в бесконечно долгих поцелуях, и они поминутно останавливались, не в силах оторваться друг от друга.
Но как ни оттягивали они минуту разлуки, она неотвратимо приближалась. У входной двери Мелю стала бить нервная дрожь, и, прижимаясь к нему все сильней, она жалобно и тихо шептала:
— Подожди еще немного… Подожди.
— Меля, мы ведь завтра увидимся, и будем встречаться каждый день.
— Да… да… каждый день… — как эхо повторяла она, до крови кусая губы, чтобы сдержать крик отчаяния; она готова была броситься к его ногам и умолять не уходить или увезти ее далеко, далеко отсюда.
— Я люблю тебя! — сказал он на прощание и поцеловал ей руку, а потом в губы.
Она не ответила на поцелуй и, неподвижно стоя у стены, тупо смотрела, как он одевается, открывает стеклянную дверь и исчезает за ней; силы оставили ее, рыдания перехватили горло, сердце разрывалось от боли.
— Мечек! — позвала она шепотом.
Но он не услышал, не вернулся.
Медленно шла она по темным, словно нежилым, комнатам, подобным пышным гробницам, где обитали скука, тщета и богатство; шла все медленнее, останавливаясь там, где он только что целовал ее, озиралась вокруг отсутствующим взглядом, и с ее посинелых губ срывались какие-то звуки. И она шла дальше, направляясь к Руже, горько плакавшей оттого, что ее никто не любит.
«Все кончено», — подумала Меля, и слезы, словно прорвав плотину самообладания и воли, потоком хлынули из глаз.
IX
Высоцкий, окрыленный счастьем, спешил домой. И еще застал за чаем все общество, в том числе и Травинскую, — ее муж поехал к Куровскому, и ей не захотелось оставаться одной.
Сидели за круглым столом, освещенным висячей лампой, и обсуждали Нининых гостей.
Высоцкий вошел как раз в тот момент, когда Анка горячо защищала Мелю от злобных нападок его матери, а та, подогретая присутствием сына, повысила голос и излила всю свою расовую ненависть к евреям.
Высоцкий молча пил чай и думал о Меле. Он ощущал на лице, на губах ее обжигающие поцелуи, вздрагивал при воспоминании о ее объятиях, словно она все еще была рядом, с наслаждением вдыхал аромат ее духов, который исходил от его рук, волос, одежды.
Высоцкий был так счастлив, что фанатическая ненависть матери вызывала у него лишь снисходительную улыбку, и он многозначительно посматривал на Боровецкого, а тот, окутанный клубами табачного дыма, опершись локтями о стол, незаметно наблюдал за Анкой и Ниной, которые сидели рядышком голова к голове.
Нинины волосы в свете лампы отливали золотом, прозрачная, нежная кожа была словно из розового, подсвеченного изнутри фарфора; ее зеленые глаза с золотыми искорками были устремлены на Высоцкую. Анка, в венце темных пушистых волос, менялась в лице, не в силах скрыть досаду. Со страстной убежденностью отражала она атаки Высоцкой, подаваясь при этом вперед и сдвигая густые черные брови, походившие на натянутый лук. Подвижное лицо, как зеркало, отражало движения ее души. Она всем своим добрым сердцем была на стороне евреев, и это помогало ей опровергать рассудочные доводы Высоцкой. А та, сидя напротив в глубоком кресле, говорила безапелляционным тоном и в пылу спора наклонялась над столом, и тогда в кругу света, отбрасываемого лампой, видно было ее лицо, которое хранило следы былой красоты.
— Пан Мечислав, помогите мне защитить евреев и, в частности, панну Грюншпан. Кароль отказался, сказав, что она в этом не нуждается.
— Я с ним совершенно согласен. Меля… панна Грюншпан не нуждается в защите. Это так же нелепо, как защищать солнце от упреков в том, что оно слишком сильно светит и греет.
Завязался общий разговор, который был прерван приходом Юзека Яскульского.
Плача и заикаясь, Юзек сказал, что пани Баум очень плоха. Макс послал его за Высоцким, и он искал его по всему городу.
— Сейчас иду! Спокойной ночи, господа!
— Мне тоже пора, — сказала Нина.
— Я вас провожу, — вызвалась Анка, — уж больно вечер хорош. Пан Кароль, вы пойдете с нами?
Кароль поклонился в знак согласия, хотя был не в восторге от этого предложения, так как ему хотелось спать.
— A propos[55], о панне Грюншпан, — сказал доктор, уже в пальто стоя в дверях столовой, — будьте к ней снисходительней, хотя бы потому, что это моя будущая жена.
Высоцкая привскочила с места, но доктора уже не было: он поспешил к больной.
Когда Макс, вызванный Юзеком от Травинских, прибежал домой, мать поминутно теряла сознание.
Большая комната, освещенная последними закатными лучами, была погружена в красноватые сумерки; лицо умирающей, обращенное к далекому бездонному небу, застыло и покрылось синевой.
Она судорожно сжимала в руке свечу, которая отбрасывала слабый желтоватый свет на ее отрешенное лицо, покрытое каплями предсмертного пота.
У ее изголовья стояла на коленях фрау Аугуста и вполголоса читала молитву.
Старик Баум с застывшим лицом сидел в изножье кровати и горящими от невыплаканных слез глазами неотрывно смотрел на жену; ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна слеза не выкатилась из-под покрасневших век. Внешне он был спокоен, но с такой силой вцепился в поручни кресла, что в твердом дереве остались следы от ногтей. Когда вошел Макс, он перевел взгляд на сына и смотрел, как тот бросился к матери и опустился около кровати на колени.
— Мама, мама! — в испуге вскричал Макс, дотрагиваясь до сжимавшей свечу руки.
Умирающая дышала прерывисто, надсадно. В остекленелых глазах навыкате, как на водной глади, отражались лучи заходящего солнца; правой рукой она шарила по одеялу, словно искала недовязанный чулок, который лежал на полу, поблескивая стальными спицами, точно еж.
Кухарка вместе с другой прислугой, стоявшая в темной комнате на коленях, громко заплакала.
— Мама! — со стоном вырвалось у него, сердце пронзила невыразимая печаль, и он заплакал.
Больная пришла как будто в себя: повернув голову, устремила на сына стекленеющий взгляд и, выронив свечу, холодной ладонью накрыла руку сына и не выпускала ее. Как последний отблеск радости, показалась улыбка на ее синих губах, она пошевелила ими, но с них слетел лишь слабый хриплый звук.
Улыбка сбежала с лица, она отвернулась к окну и замерла, словно засмотревшись подернутыми пеленой смерти глазами на закат, который расплавленной медью угасал в вечернем сером небе.