И теперь, смотря на нее и на странную опухоль на ее теле, он мучился угрызениями совести, сам не зная почему, и оправдывался: «Что же, не моя вина, что я не любил ее, как любят наложниц. Никто этого не делает». И добавлял себе в утешение: «Я не бил ее и давал ей серебра, когда она просила».
Но все же он не мог забыть, что сказала ему дочь, и это кололо его, хотя он не знал почему, так как, когда он рассуждал об этом, выходило, что он всегда был хорошим мужем, лучше многих других.
И он не мог освободиться от чувства неловкости перед ней и все смотрел на нее, когда она приносила ему кушанье и двигалась по комнате. И однажды, нагнувшись мести пол, после того как они поели, О Лан тихо застонала, и лицо у нее посерело от внутренней боли, и, все еще согнувшись, она приложила руку к животу. Он спросил резко:
– В чем дело?
Но она отвернулась и ответила кротко:
– Это все та же старая боль у меня внутри.
Он посмотрел на нее пристально и сказал младшей дочери:
– Возьми метлу и подмети, потому что твоя мать больна.
А жене он сказал ласково, как не говорил с ней уже много лет:
– Ступай и ляг в постель, и я велю дочери принести тебе горячей воды. Не вставай.
Она повиновалась ему без возражений и медленно ушла в свою комнату, и ему слышно было, как она с трудом двигалась там, а потом легла и тихонько застонала. Он сидел, прислушиваясь к этим стонам, и наконец не выдержал этого, вскочил и отправился в город расспросить, где лавка врача.
Он нашел лавку, которую ему указал продавец с хлебного рынка, где работал теперь его средний сын, и вошел в нее. Врач сидел, коротая время за чаем. Это был старик с длинной седой бородой и с медными очками на носу, большими, как глаза у совы, и на нем был грязный серый халат с такими длинными рукавами, что они совсем закрывали руки.
Когда Ван Лун рассказал ему, что чувствует его жена, он поджал губы и открыл ящик стола, за которым сидел, достал оттуда что-то завернутое в черное сукно и сказал:
– Я пойду сейчас же.
Когда они подошли к постели О Лан, она лежала в забытьи, пот, словно роса, выступил у нее на верхней губе и на лбу. И старый врач наклонил голову, чтобы рассмотреть его. Он протянул руку, сухую и пожелтевшую, словно у обезьяны, и пощупал пульс, и, довольно долго продержав ее руку в своей, он важно покачал головой, говоря:
– Селезенка увеличена, и печень не в порядке. В матке – камень величиной с человеческую голову, желудок ослаблен. Сердце едва бьется, и в нем, без сомнения, есть черви.
При этих словах сердце Ван Луна замерло, и в страхе он закричал сердито:
– Ну, так дай ей лекарство! Что же ты?
О Лан открыла глаза, услышав его голос, и посмотрела на них, не понимая, в чем дело, усыпленная болью. Тогда старый врач заговорил снова:
– Это тяжелая болезнь. Без ручательства за выздоровление я возьму с тебя десять серебряных монет. Я дам тебе трав с сушеным тигровым сердцем и собачьим зубом, свари все это вместе и дай ей пить отвар. Но если ты хочешь, чтобы я ручался за полное выздоровление, тогда пятьсот серебряных монет.
Когда О Лан услышала слова: «пятьсот серебряных монет», – она сразу очнулась от забытья и сказала слабым голосом:
– Нет, моя жизнь не стоит таких денег. За эту цену можно купить хороший участок земли.
И когда Ван Лун услышал ее слова, все прежние угрызения совести проснулись в нем, и он ответил с горячностью:
– Я не хочу смерти в моем доме и могу заплатить.
Когда старый врач услышал его слова «и могу заплатить», глаза его жадно сверкнули. Но он знал, что закон покарает его, если он не сдержит слова и женщина умрет, и потому сказал не без сожаления:
– Нет, по цвету глазных белков я вижу, что ошибся. Я не стану ручаться за выздоровление, если не получу пяти тысяч серебряных монет.
Тогда Ван Лун понял и посмотрел на доктора с грустью. У него не наберется столько серебряных монет, если он не продаст своей земли, но он знал, что продавать ее бесполезно, так как то, что врач сказал, означало: «Эта женщина умрет».
Он вышел поэтому вместе с врачом и заплатил ему десять серебряных монет. Потом Ван Лун пошел в темную кухню, где О Лан провела почти всю свою жизнь и где теперь, когда ее здесь нет, никто его не увидит; он отвернулся лицом к почерневшей стене и заплакал.
Глава XXVI
Но жизнь не сразу умерла в теле О Лан. Она едва перешла за средний возраст, и жизнь нелегко уходила из ее тела, и О Лан пролежала на своей постели много месяцев. Все долгие зимние месяцы она не вставала со своей постели, и Ван Лун и его дети в первый раз узнали, чем она была в доме и как она заботилась о них.
Оказалось, что никто не умеет разжигать траву и поддерживать огонь в печи, и никто не умеет переворачивать рыбу в котле так, чтобы она оставалась целой и чтобы один бок не подгорел, прежде чем изжарится другой, и никто не знает, какие овощи надо жарить на кунжутном масле и какие – на бобовом. Под столом было насорено крошками и объедками, и никто не подметал их, пока Ван Лун, раздраженный дурным запахом, не звал со двора собаку, чтобы она вылизала пол, или кричал младшей дочери, чтобы она собрала и выбросила сор.
И младший сын старался заменить свою мать, оказывая услуги деду, который стал беспомощен, как малый ребенок. И Ван Лун не мог втолковать старику, что случилось и почему О Лан не приходит к нему с чаем или кипятком и не помогает ему ложиться и вставать, и старик раздражался, потому что она не приходила на его зов, и бросал чашку с чаем на пол, как своенравный ребенок. Наконец Ван Лун повел его в комнату О Лан и показал ему кровать, где она лежала, и старик долго смотрел тусклыми, полуослепшими глазами, а потом пожевал ртом и заплакал, смутно понимая, что в доме неладно.
Только бедная дурочка ничего не знала, и только она улыбалась и по-прежнему теребила свой лоскуток. Но кто-то должен был о ней думать и приводить ее на ночь домой, кормить ее, сажать днем на солнце и уводить ее в дом, если шел дождь.
Обо всем этом кто-то должен был помнить. Но даже сам Ван Лун забывал о ней, и однажды они оставили ее на дворе на всю ночь, и на следующее утро бедняжка дрожала и плакала; и Ван Лун сердился и бранил сына и дочь за то, что они не подумали о своей сестре, бедной дурочке. Потом он понял, что они только дети, которые пытаются заменить свою мать, и им это не по силам. И он смирился. И после этого он сам заботился о бедной дурочке утром и вечером; если шел дождь или снег или дул холодный ветер, он уводил ее домой и сажал в теплую золу, сыпавшуюся из кухонного очага. В продолжение темных зимних месяцев, когда О Лан лежала при смерти, Ван Лун не обращал внимания на свою землю. Он передал зимнюю работу и батраков под начало Чина, и Чин трудился преданно. И утром и вечером он подходил к дверям комнаты, где лежала О Лан, и дважды в день спрашивал напряженным шепотом, как она себя чувствует. Наконец Ван Лун этого не вынес, потому что каждое утро и каждый вечер он мог только ответить: «Сегодня она выпила немножко куриного супу» или «Сегодня она съела жидкой рисовой каши», – и он приказал Чину не спрашивать ни о чем. Пускай работает как следует, этого достаточно.
В течение всей холодной темной зимы Ван Лун часто сиживал рядом с кроватью О Лан, и если ей было холодно, он разводил глиняную жаровню с угольями и ставил рядом с кроватью для тепла, и она шептала, и голос ее становился с каждым разом все слабее:
– Это стоит слишком дорого!
Наконец ему стало до того тяжело это слушать, что он крикнул:
– Нет, я больше не могу! Я продам всю мою землю, если это тебя вылечит.
Она улыбнулась и прошептала, задыхаясь:
– Нет, этого я тебе не позволю. Ведь я должна умереть когда-нибудь, а земля останется после меня.
Но он не хотел и слышать о ее смерти, встал и вышел из комнаты, когда она заговорила о ней.
Тем не менее он знал, что она должна умереть и что ему следует помнить свой долг; и потому он отправился однажды в город и там зашел в лавку гробовщика и осмотрел все гробы, выставленные на продажу, и выбрал хороший черный гроб из тяжелого твердого дерева. И гробовщик, который следил за его выбором, сказал вкрадчиво:
– Если ты купишь два, я уступлю тебе треть цены. И почему бы тебе не купить гроб и для себя и знать, что ты обеспечен?
– Нет, мои сыновья обо мне позаботятся, – ответил Ван Лун. А потом он подумал о своем отце, и ему пришло в голову, что у него нет еще гроба для старика, и он прибавил: – Но у меня есть старик отец, и он, должно быть, скоро умрет: он едва ходит, почти оглох и наполовину ослеп, так что я возьму оба.
И гробовщик обещал еще раз покрыть гробы хорошей черной краской и прислать их на дом Ван Луну. И Ван Лун сказал О Лан, что он сделал, и она была довольна, что он позаботился о ней и приготовился к ее смерти.
Он просиживал у ее постели многие часы, но они говорили мало, потому что она была слаба, а кроме того, они никогда не разговаривали много. Часто она забывала, где находится, и когда Ван Лун сидел неподвижно и молчал, она иногда шептала что-нибудь о своем детстве, и в первый раз Ван Лун заглянул в ее сердце. Но даже и теперь это были отрывистые и бессвязные слова:
– Я принесу кушанье только к дверям, – я знаю: я безобразна и не должна показываться господину…
И снова она сказала, задыхаясь:
– Не бей меня, никогда больше не возьму ни кусочка!
И она повторяла снова и снова:
– Отец, мать… отец… мать…
И снова, и снова:
– Я знаю, что я безобразна и меня нельзя любить…
Когда она сказала это, Ван Луна охватила жалость, и, взяв ее руку, он стал гладить ее, – большую, жесткую руку, неподвижную, словно у мертвой. Больше всего его огорчала правда ее слов, и даже когда он взял ее руку, искренне желая, чтобы она почувствовала его нежность, ему было стыдно, потому что он не чувствовал нежности, и сердце его не смягчалось, а Лотос добивалась этого без труда: стоило ей надуть губки. Держа эту неподвижную, коченеющую руку, он не чувствовал к ней любви, и даже его жалость была омрачена отвращением.