Земля помнит всё — страница 36 из 52

Гозель весело расхохоталась. Брови Гуммата сошлись на переносице, образовав толстый мохнатый валик.

— Чего это ты больно взыграла? Я всерьез говорю, со всей ответственностью!

— Ой, девоньки, — с ответственностью!

— Замолчи! А то я тебе сейчас двадцатку пришлепаю!

— Двадцатку! Ой, насмешил! Чуть кишки со смеху не лопнули!

— Какие у тебя кишки, жаба сухая!

— Звоните ему, ха-ха! Ну да, ведь у нас у каждого в ослином стойле телефон привешен!

Женщины отворачивались, прятали рты под яшма-ками. Но плечи у них тряслись, видно, что смеются. Ребятишки тоже начали похохатывать. Довольная, что ей удалось поднять соседа на смех, Гозель веселилась от души, всплескивая худыми, жилистыми руками. Гуммат страдальчески морщился, стараясь не видеть, как раздуваются от смеха ее широкие ноздри. Опять в грех ввела, проклятая! Разозлился на нее и… приврал. Совсем чуть-чуть, а все-таки приврал! От смущения у Гуммата даже пот на носу выступил. Хоть бы жена не вошла! И так твердит, что не к добру этот телефон, что его для того и поставили — над Гумматом потешаться. Кончать надо с этими болтуньями.

— А ну, посмеялись — хватит! Убирайтесь отсюда!

Женщины и ребятишки послушно направились к двери. Но только не Гозель — от этой не сразу отделаешься.

— Заважничал! — презрительно бросила она, кривя свои тонкие синие губы. — Вот уж точно сказано: "Не дай бог, дурак козу заимеет — два раза в год стричь будет!"

Среди ночи зазвенел телефон. Сначала Гуммат не понял, что за звонок, потом вскочил, взял трубку и солидным голосом произнес: "Алле!" Больше он не говорил "алле!", он только слушал, кивал и негромко повторял: "Хорошо. Хорошо. Сейчас…"

Повесил трубку и начал поспешно одеваться.

— Куда это? — не поднимая головы с подушки, спросила Солтан.

— Председатель вызывает.

— Неймется ему среди ночи!

— Может, срочное что-нибудь… Ты спи, спи.

— Поспишь тут! Ни днем ни ночью теперь покоя не будет! Повесили!

"И чего ворчит! — огорченно размышлял Гуммат, выходя из дома на улицу. — Раз тебе установили телефон, а у других его нет, придется иногда и недоспать!.. Чего ж особенного!.."

Прохладный ночной воздух освежил его, разогнал сон, и в теле появилась какая-то особенная легкость. Он шел и дышал, полной грудью. Удивительно пахнет село, недвижно лежащее под светлым, усыпанным щербинками звезд небом. Запах его как бальзам, как настой, приготовленный искусным лекарем из десятков целебных трав. Горьковатый дух скотных дворов, тонкий запах листвы, аромат полей — непривычному человеку запах этот может показаться тяжеловатым, но ведь сплошное цветочное благоухание — это уже не село…

Он шел по родной деревне, и не юлько запах, даже мысли о ней были ему сладки. Может, потому, что в голове ясность — он уже успел выспаться. Гуммат был легок на подъем и от недосыпа никогда не страдал.

В. двадцать четвертом году басмачи убили его отца, работавшего тогда в сельсовете. Мальчика забрал дядя, отцов брат, увез в пески. Долго — пятнадцать лет — прожил там Гуммат, пятнадцать лет пас отары, но так и не смог привыкнуть к пескам. Гумматова душа с детства прочиталась запахами родной деревни, его тянуло домой, на родину.

В пустыне Гуммат понял одну истину: главный и подчас единственный собеседник жителя песков — он сам. Можешь ты к Этому привыкнуть — найдешь в песках свое место, если же нет… Гуммат не сумел привыкнуть к одиночеству, не научился, говорить сам с собой. Наверное, потому что спорить было неинтересно. — очень уж быстро противники приходят к соглашению.

Потом он женился, взял дочь скотовода. Люди думали, что теперь Гуммат забудет свою деревню — дыхание молодой женщины слаще всех ароматов мира. Нет, не забыл. С женой жил хорошо, а на пустыню ворчал еще больше, обвинял ее во всех своих бедах, и главное — что оставила неграмотным.

Гуммат тосковал. Он исступленно мечтал о родном селе. Каждый бархан, каждая ложбина словно созданы были лишь для того, чтоб преградить ему дорогу домой.

И Гуммат вернулся в деревню. Ему дали участок, помогли поставить мазанку. Гуммат твердо решил учиться. В двадцать пять лет за парту с ребятишками не сядешь — дело понятное, но можно вечером ходить к какому-нибудь учителю. Ему и нужно-то письмо осилить да читать наловчиться — муллой уж теперь не быть.

Не осуществились Гумматовы надежды — началась Война. Снова на три долгих года он разлучен был с родным селом, три года не слышал родных запахов. К другим запахам пришлось привыкать: к запаху гари и пороха. Гуммат задыхался, его мутило. Через всю войну пронес он мечту о родной деревне, но твердо знал одно: чтобы вернуться туда, надо прогнать врага, надо идти Вперед. Другого пути нет и не будет.

Постепенно Гуммат притерпелся, привык к фронтовой жизни. Привык к постоянной опасности, к тому, что Смерть рядом. Но странное дело: не доведись испытать самому, Гуммат ни за что не поверил бы, что, когда рядом гуляет смерть, когда возле тебя лежит убитый товарищ, можно мечтать о чем-нибудь, кроме того, чтобы выжить. Оказывается, можно. Если бы даже Гуммату сказали, что он умрет, как только вернется домой, он дрался бы ожесточенней. Он готов был принять смерть, но пусть не будет уханья снарядов и этого ненавистного, тошнотворного смрада войны. Тишина и родные, милые сердцу запахи — вот что нужно человеку в его последний час.

Гуммат несколько раз жадно глотнул воздух, словно только вернулся, словно только сейчас осуществилась мечта трех долгих фронтовых лет. А сколько его товарищей так и не пришли домой! И у каждого была своя мечта, свои надежды и планы…

Послышалось мирное посапывание коровы, привязанной невдалеке от дороги. Гуммат не видел ее в темноте, но точно знал — это корова Гозель, — небольшая пузатая коровенка. Не раз он охаживал ее палкой, выгоняя из своей люцерны — шкодливая животина повадилась к нему на участок. И хоть бы по порядку жрала, с краю, так нет — весь участок перетопчет, проклятая. Не одну палку обломал об ее бока, и все без толку. Эту красноглазую тварь легче убить, чем отвадить от чужих посевов. Да по правде-то говоря, ведь не в корове дело! Будь у нее порядочная хозяйка, чтоб встречала, как другие встречают, да сразу бы корму задала, разве корова повадилась бы воровать?! А попробуй заикнись: буренка, мол, твоя у меня на участке пасется — света белого невзвидишь! Да и где ей за коровой ходить, забот хватает! Теперь вот телефон. Самое малое — две недели судачить будет! И чего завидует, неразумная? Для красоты его поставили, да? Вы сейчас все дрыхнете, а Гуммат вылез из постели и топает к председателю!.. Это ничего, конечно, спите себе на здоровье, отдыхайте, только не цепляйтесь, не портите человеку кровь!.. А с коровой, черт ее знает, как с ней быть! Вроде и потакать нельзя — обнаглеет, а бить боязно — не дай бог изуродуешь. С Гозель тогда вовек не рассчитаешься. И потом вообще: раны войны не залечены, пусть все живое пребывает в добром здравии!..

У него у самого вот уже двенадцать лет пуля в бедре сидит. Поднимет что потяжелее или к ненастью — сразу себя оказывает. Потому он и любит лето: жарковато, конечно, зато сухо.

2

Председатель Курбан-ага лежал посреди большой комнаты, сплошь устеленной кошмами, и пил чай. Лежал он на боку, сунув под локоть две подушечки. Увидев Гуммата, он не шелохнулся, только поднял веки.

— Спасибо, что пришел. Проходи, садись…

Курбан-ага налил в пиалу чаю, большим влажным платком, висевшим у него на плече, провел по мокрому лбу. Глубокие морщины на секунду разгладились, потом толстая кожа снова легла на место, образовав две широкие продольные складки. Сразу же сквозь нее пробились новые капельки пота, радужно засверкав в ярком свете лампочки. С бритой головы председателя, с тяжелого, мясистого подбородка струйками стекал пот. Белую рубашку, облепившую дородное тело, хоть выжимай.

Распахнутые настежь окна не давали прохлады. Стояла тишина, и слышно было, как в углу, на чемодане, громко тикают часы. Они показывали два часа ночи. Белый мотылек, один из тех, что кружились наверху вокруг лампочки, упал вдруг председателю в пиалу и судорожно забил крылышками. Курбан-ага неуклюжими своими пальцами выловил бабочку из чая, посадил на ноготь указательного пальца и щелчком отправил за окно. Потом стал допивать чай.

Допил, прислушался к тиканью часов, потом взглянул на Гуммата.

— Сунь-ка их, братец, в чемодан, осточертело это тиканье. И бери пиалу, садись.

— Спасибо, Курбан-ага, не хочется.

— Ну, а я еще выпью, притомился сегодня… — Он сказал это таким усталым голосом, будто вот прямо сейчас поставит пиалу и уснет. — И сколько же болтают на этих собраниях! Ночь на дворе, а они все мелют и мелют!.. Ты уж вздремнул небось?

— Конечно! Я и днем часок урвал.

— Ну, тогда просьба у меня к тебе. Думал, сам успею, не вышло.

— Говорите, Курбан-ага.

— Понимаешь… Рамазанов завтра приезжает. Из Ашхабада. Говорят, поля обходить собирается. Ты знаешь его?

— Не тот, что прошлую осень собрание у нас проводил? Тогда еще ветер сильный был — помните?

— Нет, то Велиев. Велиев только собраниями и занимается. А этот все норовит в поле, каждую грядку облазит. Дело человек знает, вырос в деревне, отец мирабом был. Словом, понимает он все до тонкости, показухой его не проймешь и выговор схлопотать — раз плюнуть. А он меня, между прочим, предупреждал — мы с ним в Ашхабаде недавно на одном совещании были: "Приеду в район, первым делом к тебе!" Уж ты, братец, не поленись, обойди поливальщиков. Предупреди, если опять бороздковым способом поливать будут — пускай себя винят!.. Да ты сам знаешь, что сказать.

— Ясно. Тогда я пошел, Курбан-ага?

— Иди. Постой, Гуммат! Скажи бабам, чтоб без дела по деревне не слонялись! Растолкуй им.

— Сделаю, Курбан-ага. Все будет в порядке.

Гуммат вышел из деревни и вдоль поросшего ивами арыка направился к хлопковым полям. Да, Курбан-ага — стоящий человек, ничего не скажешь, и председатель дельный, а все-таки с Гозель он зря церемонится. Не вышла один день без уважительной причины, отобрать приусадебный участок, и все! Не раз ему говорено было, а он все свое: "Нельзя, Гуммат-хан, — обидим людей!" И как у него терпения хватает? Спокойный, уравновешенный — вон в какой духоте сидит, и ничего — чай пьет. Позавидуешь… Да п