е, пронзенное стрелой, неуклюжий амур, нарисованный в тетрадке; цветы, сорванные тайком в чужом саду, сбережения на покупку сказочного подарка любимой — три дня Дарио не завтракал, откладывал деньги… Открыть ей свою любовь? Но как, как сказать? Вот прямо сегодня, сейчас, здесь у входа. «Я должен тебе кое-что сказать». — «Да что ты? А про что?» — «Ну это… знаешь… ты забыла карандаш… завтра экзамен… ну, пока…» И строки того Дарио, обманщика, которому все было легко, потому что его небесные стихи и бесстыдные песни всесильны.
Были и такие ребята, которые давали девочкам обещания, дарили кольца. Например, Марселино, сын владельца скобяной лавки. Он корчил из себя аристократа, носил элегантную рубашку и ходил играть в баскет на площадку Коллегии Вифлеем; или Тони с Вильянуева, этот курил «Честер», пил виски с содовой в кабаре на пляже, постукивая по столу в такт музыке, и острил, что осуществляет на практике заветы святого Августина, специалиста по благодати; «прославь закон, прославь закон», а сам, между прочим, в Карфагене проводил время весьма недурно и даже имел сына Адеодато и уж потом только повернул на христианство, — Тони отпивает глоток виски, ставит стакан на столик, опять отпивает… — знаешь, в субботу я встречаюсь с той блондинкой. Пьянчужка Мак-Дермотт силен насчет этого дела! Был еще Перес — посыльный из Первого Нью-Йоркского Национального банка, он разносил счета в ожидании великого будущего — сделаться кассиром или помощником бухгалтера. Этот купил в рассрочку подержанную машину и гонял по сто километров в час, возил приятелей в Гуанабо. Другие ребята тоже смеялись над дурацкой любовью Дарио, потому что их волновали только чемпионаты по бейсболу, Джо Ди Маджио[7] да Миньосо[8] — вот этот так настоящий кубинец! Ребята из их квартала бормотали сквозь зубы английские слова, колотили битой по мячу в решающих матчах да горячо спорили о Фанхио и маркизе де Портаго, знаменитых автоасах (видно, и впрямь изобретение колеса было отправным пунктом развития цивилизации): представляешь, гонщик уже выложился весь… А за железным занавесом чуть что — к стенке, да ну, иди ты, пропаганда! А что? Может быть, и правда. Посмотри на Батисту; не суйтесь в политику, ничего хорошего не будет, а вот вы видели картину об Алькасаре… Некоторые мечтали изучить медицину, но только это очень долго, а надо работать… или хорошо бы стать инженером, архитектором. Кем угодно, только бы математику не учить, математика у меня в печенках сидит… Согласно теории относительности Эйнштейна, масса отдельной частицы меняется в зависимости от скорости… Немало было и таких, что теряли голову, влюбившись в какую-нибудь сорокалетнюю раскрашенную женщину легкого поведения; та в один миг вытягивала из мальчишки два песо, но обращалась с ним хорошо, ласково… Ну и что же, пусть себе, пусть каждый делает что хочет, ведь скоро мы кончим школу, вот ты уже какой верзила и сидишь на шее у семьи, а семья сама одним воздухом питается. Но все ребята, и те, что уже знали женщин, и те, что их еще не знали, все равно не имели в свои семнадцать лет ни малейшего представления о любви. Они были совсем другие, они никогда не смогли бы полюбить с такой преданностью, всем телом и всей душой, как, например, Вертер. Жалкие материалисты, развращенные улицей, занятые дешевыми книжонками, уроками и кино, местные донжуаны, они смеялись над чувствами и даже не подозревали, что душу Дарио обвивал голубой туман, затканный тонкими нитями воспоминаний. Дарио был один против них — влюбленный, ищущий одиночества, чтобы мечтать о любимой, без конца вспоминать ее лицо. Как часто он рисовал это лицо! На одних портретах она была грустная, с поднятыми вверх волосами, на других улыбалась, звала Дарио, и с каждым разом она становилась все прекраснее, все совершеннее. Потом он рвал портреты, и обрывки разлетались, как листья, гонимые весенним ветром.
Так вот, не такая уж это важная вещь — носить имя Дарио, вообще-то говоря. А еще был один Дарио — персидский принц, старший сын Артаксеркса, он безумно влюбился в Аспазию, придворную даму, отвергнутую отцом; из любви к Аспазии принц вступил в заговор, был приговорен к смерти и казнен. Учили по всеобщей истории. Принц отдал жизнь за любовь. К жрице Аспазии. К Мерседес, дочери типографщика Карлоса; он работает в газете, вечно стоит на углу пьяненький и пристает с разговорами к прохожим. Карлос смотрит на мир сквозь близорукие очки в металлической оправе, он и знать ничего не хочет о Дарио, о длинноногом подростке без всякого будущего; влюблен, видите ли, и кружит вокруг девочки, которая чуть не начала красить губы. И вот наш принц приговорен. К вечным сомнениям, к неуверенности в завтрашнем дне, в будущем, которому принято придавать такое большое значение. Приговорен бороться с судьбой, любить, погружаться в свои страдания, худеть от напрасных надежд… Что ему карьера, он не стремится прославиться, он видит только свои мечты, радужные, переливающиеся, как золотые рыбки в голубой воде. Он приговорен, казнен, убит, распят, потому что носить имя Дарио не такая уж важная вещь, если хотите знать.
Он стоит, чуть склонясь над бороздой. Проснись, моя радость, проснись. Умолк. Надо же отдышаться. Смотри-ка, уже рассвело. Передохнем. Дарио прозвал его Певцом. Голос у Певца мягкий, как будто нарочно, чтоб петь болеро. Он поет целые дни. Тростник рубит мало, но никто на это не смотрит, лишь бы пел. Пение веселит душу, развлекает, не замечаешь, как время проходит. Певец поет, и начинает казаться, что у тебя еще много сил. И опять — соберешься с духом и знай себе рубишь да рубишь. А Певец все ноет. И птички чирикают, и уже встает луна. Сначала на Певца злились. «Маха́[9], лодырь!» — кричали ему. А он остановится перед своим участком и стоит, раздумывает, разглядывает тростник чуть ли не полчаса; ударит наконец мачете и непременно оглянется посмотреть, как ложится срубленный стебель рядом с другими; потом опять стоит да думает, а то и вовсе растянется на солнышке и лежит, ну точь-в-точь маха, когда она поджидает добычу, а другие работай, надрывайся, гни спину. Певца ругали, он переставал петь и брался за мачете. Полосы срубленного тростника росли. Певец рубил как одержимый, не хуже Рейнальдо Кастро, а над полем нависала гнетущая тишина. Только свист мачете — чш-чш, чш-чш. Тоска. Солнце над головой. Москиты. Прошуршит меж стеблей тростника мышь, и опять тишина. Кто-то наступил на муравейник, подпрыгнул, ругаясь отчаянно, развязывает шнурки, стаскивает рваные чулки, стряхивает муравьев, а они лезут, ползут по ногам, кусают — мстят разрушителю своего жилища. Чш-чш! Чш-чш! — свистят мачете. Удар, еще удар. Падает тростник, стебель на стебель, стебель на стебель… Тяжко. Скучно. Бессвязные воспоминания. Четкие удары. Проклятые империалисты! Хочется уйти отсюда. И пива хочется, холодного, пенистого. Сил больше нет. Но надо рубить, рубить. Чш-чш! Все то же. Наклон. Удар. Отбросить срубленный тростник. Остановка. Срубить верхушку. Наклон. Удар. Остановка. Наклон. Этой борозде нет конца. Тысячи ударов. Тысячи дней, часов, минут, тысячи стеблей. А родные далеко. Солнце над головой. Дышать нечем. Пот заливает глаза. Пусть Певец споет что-нибудь. Когда он поет или болтает, как-то легче. Ну-ка — «Куба, о, как ты прекрасна». Только без сафры Куба мне больше по душе. Ну давай, Певец, запевай! Не отвечает. Обиделся. Вот собака! Рубит как очумелый. Жара. Нечем дышать. Ей-богу, больше не выдержать! Да ладно тебе, Певец, я же пошутил. Ты герой труда, передовик! Наклон. Остановка. Наклон. Остановка. И так — тысячи раз…
Певец родом из Гаваны, но играть на гитаре учился, как он сам говорит, в Андалусии, в прохладной тени старых виноградных лоз. Борода у Певца рыжая, как у викинга, нос тонкий, глаза черные. Он всегда чувствовал призвание к музыке. Еще на школьных парадах был главным барабанщиком; каждое двадцать восьмое января все родственники сходились в Центральный парк посмотреть, как «наш мальчик» выступает парадным шагом. Мальчик отбивал барабанную дробь, а они аплодировали в восторге — чудо как хорошо! Родные радовались еще и тому, что наконец наступит долгожданный отдых после бесконечных репетиций, сводивших с ума весь дом. Потом мальчик учился играть на скрипке у Висенте Вильявисенсио, заместителя третьей скрипки оркестра филармонии. Пока что замещать третью скрипку не требовалось, и сеньор Висенте свертывал сигары в своей маленькой лавчонке на улице О’Рейли, а также давал уроки (правда, учил не столько играть на скрипке, сколько свертывать сигары). Певца он тоже обучал и тому и другому, потому что человек никогда не знает заранее, какую песенку заставит его петь жизнь. Юноша выучил на слух «Ча-ча-ча» из «Голубых ночей» и играл на пианино в Спортивном казино, где по пятницам собиралась небольшая компания молодежи. Они приходили в казино зимними холодными вечерами, когда волны с севера бились о рифы, клуб пустовал, но они были тверды и являлись в шортах, уверяя, что совершенно не чувствуют холода, хотя ноги их покрывались гусиной кожей. Певец предлагал выпить бутылку-другую, и тогда все менялось. «Дома и в кафе, всюду и везде, танцуем ча-ча-ча, стоит лишь начать, увидишь сразу сам, как жизнь хороша!» Он стал уличным певцом. Потом артистом, кубинским артистом. Сколотил трио, и они играли в погребках и барах. Приходилось и аккомпанировать на мараках[10], но в конце концов он все-таки выбрал гитару. Темно-красная гитара висит у него на шее на белом плетеном шнуре. Гитару завещал Певцу Луперсио Родригес, мулат из трио, он сочинил и играл на этой гитаре двести двадцать четыре гуарачи и тридцать девять болеро — все посвященные Нереиде, упрямой блондинке с улыбкой богини и кошачьими глазами. Однажды ночью в припадке ревности Луперсио ударил ее кинжалом — другого выхода не было. С тех пор он гниет в тюрьме дель Принсипе. В один прекрасный день в дверь Певца постучали и принесли футляр красного дерева, похожий на гроб, а в футляре лежала гитара, битком набитая песнями. Он сменил на ней струны и потом долго полировал; привыкал к ней постепенно, тихонько перебирал лады, чтоб отлетели горькие воспоминания; и все-таки в глубине ее легкого тела по-прежнему жила, звенела тоскливо память о Луперсио, ревнивом мулате.