И те, кто поддался этой силе внушения, не замечали, что вся алгебра генетиков, не допускающая с виду и тени сомнений в себе, висит в пустоте.
То была нить, которая начиналась из ничего, из воображаемого пункта, и снова уходила в ничто.
И моргановские карты микроскопической «страны», где 7500 генов-пилюль лежали аккуратно упакованными в четырех хромосомах дрозофилы, были ничуть не достовернее карты страны Лилипутии, известной только одному капитану Лемюэлю Гулливеру.
Знание дает могущество. Но это знание, которое усердно добывали морганисты, лишало человека того могущества, каким он уже владел.
Большинство морганистов откровенно противопоставляло свою науку дарвинизму. В этом они были совершенно правы. Что общего можно найти между великим учением, раскрывшим «тайну из тайн», и мрачными заклинаниями: «Тайна! Вход воспрещен!», между уверенностью в могуществе человеческого разума и преклонением перед роком наследственности, между гордой повестью о том, как человек преобразовывает живую природу, и проповедью бессилия человеческого, ледяным, сквозь зубы цедимым: «Чтобы получить новый сорт, необходимо предварительно им обладать»?![8]
Однако некоторые мендельянцы объявляли себя дарвинистами. Конечно, были они дарвинистами на тот же лад, что и Вейсман. Какой же мостик все-таки отыскали они между своими рассуждениями и эволюционной теорией «даунского отшельника»? Мостиком этим послужило не бессмертное в ней, а временное, несовершенное. Не умея еще определенно объяснить, отчего происходят наследственные изменения у организмов, Дарвин в своем учении о неопределенной изменчивости открыл дверь случаю. Менделисты-морганисты короновали случай, он стал сутью и основой того, что думали они о живой природе. Не осталось законов, распались твердые связи, исчезла жизнь — всюду господствовал Хаос случайностей. Верховным правителем в этом хаосе сделалась теория вероятностей. Биология превращалась в голую статистику.
Не было, в сущности, никакой нужды в строгом исследовании ни зародышевых клеток (о которых столько толковали генетики), ни даже самого гена. Что такое ген? Как он действует? Томас Геит Морган не слишком утруждал себя подобными вопросами. Скорее всего, они не очень его интересовали. Он выписывал и комбинировал формулы расщеплений — с него было достаточно. Его наука даже гордилась тем, что она оставалась чисто формальной, чисто цифровой, не загроможденной какими-то там досадными физиологическими частностями, — как сама математика.
Ученые, непосредственно изучающие жизнь на Земле, ее историю, тончайшее устройство каждой капельки протоплазмы, с изумлением глядели на эту кичливую «формалистку», не интересующуюся ничем и утверждающую, что ей известно все. Биохимики и физиологи, следившие за сложнейшей вязью событий внутри каждой точки живого тела, находили, что морганизм — это чемодан, туго набитый гипотезами. Цитологи видели в клетке оболочку, плазму, хлорофиллоносные зернышки в ней (если это было зеленое растение), видели ядро, ядрышко и постоянное, несомненно очень важное, участие ядра в общей жизни клетки, в дыхании ее, в обмене веществ; они не видели генов. Эмбриологи напрасно ждали ответа на вопрос: почему, раз все клетки получают полный набор генов, из одних клеток образуются крылья, из других — усики, из третьих — фасетки глаза у тех же дрозофил? Палеонтологи никак не могли понять, зачем им усердно толкуют о всеобщем «хаосе случайностей», когда наблюдаются явные и строгие закономерности в развитии ветвей живого мира?![9]
Формальным генетикам не было до всего этого дела. Крутя свои арифмометры, они чувствовали себя непогрешимее римского папы. Вовсе не Чарльз Дарвин, великий натуралист, был дорог их сердцу, а двоюродный брат его — Фрэнсис Гальтон, статистик-антрополог. Этот член Королевского общества измерял сотни человеческих черепов методами придуманной им науки биометрии, составлял таблицы и чертил кривые, математически доказывая существование высших и низших рас, людей высшей и низшей наследственной природы. А покинув сей бренный мир девяностолетним старцем, завещал развивать другую придуманную им науку — евгенику, учение о разведении людей, «чтобы поднять уровень их породы» (очевидно, эта «порода» представлялась Гальтону чем-то вроде породы белых пуделей). Гальтояовская евгеника получила наибольшее развитие в расистском, людоедском бреде гитлеровцев. А известный в двадцатых годах русский менделист Ю. А. Филипченко написал специальную книжку, в которой восхищенно сопоставлял Гальтона с Менделем.[10]
И недаром до самого последнего времени именно среди иных статистиков (которые из живой природы имели дело разве только с домашней кошкой) находились самые ревностные сторонники и знатоки хромосомной теории наследственности.
Когда я читаю учебники морганистов, сколоченные из коротких параграфов, написанных по-американски рубленными фразами, — прозу людей, которым некогда, напоминающую инструкцию с формулами, непререкаемыми, как команда, — меня не покидает ощущение, что формулы эти высижены в самом усовершенствованном, сверкающе-белом инкубаторе, поставленном в наглухо закрытом помещении.
Это формулы пробирок и препаратов, смирно лежащих под покровными стеклышками. Остается предположить, что и мир — там, снаружи — во всем подобен им. Впрочем, он и кажется таким, если смотреть на него через плотно затворенные окна. И пока затворены окна, формулы остаются всесильными. Вселенная покорена с помощью арифмометра. Вся природа равняется по одной маленькой мушке дрозофиле.
Но так только до тех пор, пока для работы достаточно лишь инкубатора, лишь пробирок с дрозофилами, лишь письменного стола с арифмометром!
А если для иных, огромных задач приходится растворять окна? Как морщатся обладатели листков с всесильными формулами от резкого света, от бунтаря-ветра! Опустите рамы! Пусть прекратится беспорядок. Пусть этот дикий вихрь не мешает прислушиваться к размеренному течению покорной жизни в термостатах…
Однако и морганистам приходилось дать тот или иной ответ на вопрос: как же все-таки происходила (и происходит) эволюция живого мира? Ведь больше, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, нельзя было подвергать сомнению тот факт, что она происходила!
Почему изменялось неприступное вещество наследственности, раз ничто и никто) не может изменить его? И морганисты после весьма значительных колебаний отвечали: очевидно, если оно и изменялось, то требовались для этого причины необычайные, — тоже загадочные и таинственные… Какие же именно? В ответ следовало молчание…
Да, немного могущества сулило такое «знание»!
Но как некогда видения посещали верных, изнуренных бдениями, так и некоторым морганистам время от времени являлись мечты, тем более безудержно, чем меньше обещала их теория.
«Что такое живое существо?» — задавался вопрос. Мы уже можем угадать, как разрешится этот вопрос: «Частный случай общих правил». «Подобно тому как из тридцати букв с небольшим сложено все бесконечное разнообразие книг, так из наследственных генов сложено все бесконечное разнообразие животного и растительного мира». (Мы буквально цитируем рассуждения о живых существах профессора А. С. Серебровского!)
И морганисты говорили не о мире живых существ, но о генофонде, о совокупности генов, рассеянных в живых существах, как алмазы в породе.
Но если это так, нельзя ли совсем по-другому подобрать их друг к другу, эти гены? Нельзя ли пересдать карты? К чему утке клюв? И зачем ушные раковины домашним животным? — глубокомысленно опрашивал тот же профессор А. С. Серебровский. Его раздражали, в частности, многочисленные никчемные позвонки. Можно предполагать, что его эстетика была сродни той, которая объявила Аполлона Бельведерского отмененным «ролльс-ройсами» и воздвигала для жилья людей дома-коробки. Тело животного должно быть зализано, как фюзеляж самолета. А. С. Серебровский уже приготовил названия для новых наук по перекладыванию камешков и пересдаче карт: «логии», «агогии», «технии».
К сожалению, он вывел только бескрылую бабочку. Он больше бы доказал, если бы сумел снабдить крыльями хоть одно живое существо, никогда до того не подымавшееся в воздух.
МУХИ ПРОФЕССОРА МЕЛЛЕРА
Он показал нам массу красивых разноцветных мух.
Меллер был ученик Моргана.
Он работал в лаборатории с неутомимым рвением. И от пробирок, в которых копошились дрозофилы, Меллер ждал разрешения загадки наследственности, загадки изменчивости, загадки управления формами и многих других загадок.
А для всего этого нужно было добраться до вещества наследственности. Только средства, чтобы добраться до него, полагал Меллер, должны оказаться не простыми, а чрезвычайными.
И Меллер придумывал весьма причудливые способы, чтобы изменить наследственную природу крылатых пленниц в своих пробирках. Однажды он направил на них рентгеновские лучи. И от мух, побывших в зеленоватом пучке рентгена, пошло необычайное потомство. Среди копошащихся мельчайших, словно точки, мушек в сильную лупу можно было рассмотреть мух с белыми и киноварными глазами, мух с черным телом, с загнутыми крыльями, почти вовсе без крыльев.
Это произошло в 1927 году. В атом году все дрозофилы мира, все это многомиллионное мушиное население, выведенное генетиками в их пробирках: мухи-«толстобрюшки», мухи со «слоновыми» глазами, мухи с «оленерогими» крыльями, мухи-«таксы», мухи-«запятые», мухи-«телескопы» — все они могли чувствовать себя именинницами. О них писали не только ученые журналы генетиков, но и газеты во всех странах — утренние и вечерние, серьезные и легкомысленные.
Это была одна из самых больших сенсаций за все время существования науки генетики.
Меллер сумел ворваться в неприступную цитадель наследственности!