Земля в ярме — страница 20 из 42

его у меня, убили, убили! И за что, боже милостивый, за что? За какие грехи? Не добрый ли был парень, не послушный ли, не работящий? Господи Исусе! А теперь что мы станем делать с этой мелюзгой? Разоримся, нищими станем, с сумой по миру пойдем!

Она бросилась на постель и плакала громко, надрывно. Рыдания сотрясали худые лопатки, подбрасывали высохшее тело. Старик подошел и неуверенно гладил ее по спине, покрытой бурым, вылинявшим платком.

— Тихо, Казя, тихо…

— Исусе, Исусе, для того ли я его под сердцем носила, для того ли рожала, кормила, чтобы его, как бешеную собаку, камнями убили! Чтобы его, как дохлого котенка, в воду кинули! Пусть же их господь покарает, пусть во веки веков им из ада не выйти! Пусть же камня на камне от всего их гнезда не останется!

— Тихо, Казя, тихо… Они уже за решеткой сидят, уже им там присудят, что полагается.

Она вскочила с пылающим лицом, растрепанная, опухшая от слез.

— Им? Что им присудят? Встанет мой Стефек из гроба за эту ихнюю тюрьму? Да и что они! Там, там, на горке, вот где наше горе сидит! Наше несчастье, моровая язва всей деревни, сына моего палач и убийца! А ему-то что-нибудь сделают?

Старик в ужасе оглянулся на дверь.

— Тихо, Казя! Тихо! В голове у тебя от этой беды помутилось. Еще кто услышит!

— А пусть слышит! Пусть знает! Чтоб ему хлеб в поле огнем сожгло! Чтоб у него весь скот подох! Чтоб его зараза источила, чтоб его господь бог в том, что ему всего милей, покарал, — за мою беду, за мое несчастье, за мое дитя, мое дитя, дитя-а!

Хелюся расплакалась вовсю, мальчики за ней. И лишь Стась стоял молча, круглыми голубыми глазами глядя на мать.

— Казя…

— А ты! Какой ты мужик, какой отец? Только и умеешь, что сказать «тихо»! Ты бы уж давно должен не здесь, а там быть! Слышишь?

— Где?

— А там, во дворце! В глаза ему сказать, что и как! В глаза с него ответа за наше несчастье потребовать!

Он осторожно выбрался из дому и потащился по улице. Встречные с любопытством смотрели на него.

— Когда же похороны?

— Завтра, наверно. Надо к ксендзу сходить.

— Так вы еще не были?

— Нет… Когда же? Салинский еще гроб только делает.

— Боже милостивый, боже милостивый! — вздыхали бабы, глядя вслед, как он идет, сгорбившись, неуверенно ступая по песку.

— Поедете, наверно? А то жара такая, куда вы потащитесь?

— Может, и поеду, может, и поеду… — неуверенно говорил он, стараясь разглядеть собеседника сквозь синие очки.

Наконец Скужак сжалился над ним.

— Я все равно собирался ехать к зятю за поросенком, съезжу сегодня. Идемте, сейчас запрягу.

— Спаси вас бог, тяжело пешком тащиться, да еще теперь.

— Конечно. А там мы живо туда-сюда обернемся.

Издали виднелась башенка костела над Остшенем. Старик и не смотрел на дворец. Железная крыша сверкала за толстой высокой стеной, которой граф обнес свою усадьбу несколько лет назад. Из угловых башенок глядели узкие бойницы, мощные решетки, замурованные в стены, стерегли узкие отверстия, пробитые тут и там. Над стеной пенилась зелень деревьев.

Органист, прихрамывая, побежал в ксендзовский дом. Ксендз не заставил долго ждать. Он торопливо шел, минуя пылающие живым огнем клумбы настурций.

— Зелинский, Зелинский, говоришь… Отец?

— Да.

— Скверная история, скверная… Ну что, как ты думаешь?

— Это насчет чего, ваше преподобие?

— Гм, гм… то есть… Ну, как он?

— Да что ж? Дряхлый старикашка, слепой почти…

— Знаю, знаю! — нетерпеливо прервал ксендз. — Говорил он что-нибудь?

— Вроде ничего, ваше преподобие.

— Ничего? Это хорошо, хорошо… Ты в ризницу его пригласил?

— Нет, — смутился органист. — Перед костелом дожидается.

— Дурак ты всегда был, дураком и останешься, понимаешь? В ризницу надо было пригласить, в ризницу!

Он умолк, увидев стоящего в тени больших лип Зелинского. Откашлялся, широко раскрыл объятия и торопливо пошел ему навстречу.

— Сын мой, тяжко испытывает тебя господь, тяжко…

— Стефана моего, Стефана… — бормотал старик, склоняясь к коленам ксендза.

Тот заботливо поднял его.

— Знаю, все знаю, сын мой, и скорблю над твоей судьбой… Но кого господь любит, тому и крест посылает… Господь бог карает, господь бог и утешение шлет… В нем наше прибежище, он наша защита. Пойдем помолимся вместе, вместе возложим твое горе на алтарь его.

Костел в эту пору был пуст и темен, лишь витражи бросали радужные пятна на пол. Зелинский безвольно шел по длинной красной дорожке, поддерживаемый крепкой рукой ксендза.

— Вот здесь перед скорбящей божьей матерью, с сердцем, пронзенным семью мечами, преклоним колени, сын мой. И она лишилась сына, который вместе с тем был и сыном божьим. В жестоких муках умер он на кресте, а она должна была своими глазами смотреть на это, и поручила богу свою скорбь, и смирилась перед его силой, и за нас теперь в наших горестях богу молится. Доверься ей, поручи себя ей, и она тебя утешит, она о тебе позаботится, она возьмет твою скорбь в свои пресвятые руки.

Ксендз растрогался и шмыгнул носом. Из-под синих очков Зелинского неудержимым потоком лились слезы.

— Плачь, сын мой, плачь и молись. Молись ей, всех скорбящих радости, нашему прибежищу, матери нашей…

За окном шелестели липы. Ксендз громким шепотом читал молитвы. Зелинский крестился и бил себя в грудь.

— А теперь пойдем, поговорим о похоронах.

Потребовались настоятельные уговоры, чтобы Зелинский решился, наконец, сесть. Ксендз что-то записывал в толстую книгу.

— Похороны, так, и заупокойную обедню… Заупокойную обедню я отслужу в воскресенье.

Зелинский беспокойно нащупал на груди кошелек с деньгами. Ксендз понял этот жест и поднял обе руки, как бы защищаясь.

— Нет, нет! Ни гроша! Ни одного грошика не возьму! И речи быть не может!

Словно от назойливой мухи, отмахивался он от благодарности Зелинского.

— Нет, и кончено дело. И не благодари, сын мой, не благодари. К богу обращайся, о боге думай. К пресвятой деве припадай. Я не забуду о тебе, помолюсь и сам, чтобы тебе ниспослано было утешение в твоей скорби.

Зелинский вышел из ризницы на солнечный свет, совершенно ослепленный блеском, ошеломленный необычной добротой ксендза, лишь наполовину сознавая, что с ним происходит. Скужак уже ждал на подводе.

— Ну, я готов! Долго же вы там сидели.

— Ничего не берет.

— Как так? — не понял Скужак.

— Ни за похороны, ни за заупокойную обедню. Ни грошика, сказал…

Скужак хлестнул коня. Некоторое время они ехали молча.

— А знаете, что я вам скажу, Зелинский?

— Что?

— Граф должен бы уж совсем и ксендза и костел на свое иждивение взять.

— То есть как?

— А так, чтобы уж ни от правительства ему жалованье не шло, ни деревенские не платили.

— Почему же так?

— Да уж потому.

Они так и не поняли друг друга. Лошадь бежала быстро, зная, что домой, что ее ждет конюшня и еда. Поросенок время от времени повизгивал в мешке.

В тот же день по всем деревням стало известно, когда будут хоронить Зелинского. И не только в Мацькове и Остшене, но и в Гаях, в Бжегах, в Калинах, — повсюду. По всем деревням, над которыми возвышался Остшень, по всем деревням, с которыми граничили земли, пруды и леса графа Остшеньского.

— Милые вы мои, людей привалит, как еще и не бывало!

— Как на храмовой праздник.

— Больше, чем на праздник!

— А то как же!

— Небось и на кладбище не поместятся!

— Не обязательно всем на кладбище.

— Получше похороны у Зелинского будут, чем у молодого графа Остшеньского.

— Вы скажете!

— Ну да, у того какой гроб был, серебряный, какие огни горели!

— Гореть-то оно, может, и будет, — невинно вставил Скужак.

— Городите ерунду!

— Может, ерунду, а может, и не ерунду… Всякое может быть, когда столько народу сбежится.

— А уж сбегутся, сбегутся!

— Еще бы!

Люди собирались со всех деревень. До поздней ночи клокотало в Калинах, смазывали телеги, скликали друг друга парни, — казалось, во всей деревне не останется ни одного человека.

Но на другой день на всех дорогах, ведущих к Остшеню, стояли постовые в синих мундирах и вежливо поворачивали людей обратно.

VI

Роеки возвращались с ярмарки довольно рано: плохая была в этот раз ярмарка и делать в местечке было нечего. Ройчиха нетерпеливо поторапливала мужа.

— Да подхлестни ты гнедую! Гляди, как она идет, будто три дня не жрала.

— А куда тебе торопиться? Рано еще, успеем.

— Владислав давно уже проехал.

— Еще бы! Совсем темно было, когда они в город поехали, задолго до нас!

— Да хлестни ты кнутом-то, хлестни!

— А ты что хочешь, чтобы лошаденка вскачь по песку бежала? Ты глянь, она и так вся в мыле! Пусть себе идет, как хочет, не горит ведь…

— Ты-то никогда не торопишься.

— Зато ты сегодня что-то проворна, как никогда! В другой раз и не оттащишь от лотков, а нынче…

Она сердито полола плечами и концом коричневого платка стерла пот с лица.

— Ну и парит!

Лошадь тащилась нога за ногу по песчаной дороге. Ройчиха беспокойно вертелась на сиденье.

— Там за горкой дорога получше…

— Где там получше!.. Всюду один песок.

Плохо смазанные колеса скрипели. Роек сонно покачивался на сиденье, то и дело отгоняя оводов, которые облепили гнедую. Лошадь вздрагивала, и в укушенном месте стекала тоненькая струйка крови.

— Ишь как кусают.

— К дождю, что ли?

— Какой дождь? Ни тучки на небе!

Солнце медленно клонилось к западу, и уже повеяло вечерней прохладой, когда они добрались, наконец, до деревни. Ройчиха оживилась.

— Остановись на минутку у Зоськи. Ты поезжай помаленьку домой, а я сейчас прибегу.

Он рассердился.

— Погоняла, погоняла, а теперь охота по чужим избам бегать?

— Зоська наказывала у еврея про платок спросить, надо ей сказать.

— Да не сиди там долго, надо ужин варить.