Потому что именно здесь однажды в августе 1942-го (поражение в пустыне; немецкие подлодки блокируют Британию со всех сторон) мы впервые исследовали, не без трепета, но в полном взаимном согласии, то, что называлось между нами в те времена «дырочками» и «штуками».
Опасливо, но следуя в том числе и желанию Мэри, я ввел самый кончик указательного пальца в устье этой самой дырочки и был несказанно удивлен, насколько же слово «дырочка» неадекватно тому, что я встретил. Потому что дырочка у Мэри имела свои складочки и завитки, и, как мне показалось, два входа, ложный и настоящий, и – когда я нашел настоящий вход – тот обнаружил способность менять и форму свою, и текстуру при первом же моем прикосновении, а за ним угадывался влажный и глубокий лабиринт извилистых потайных ходов. Темные курчавые волосы у Мэри между бедер – совсем недавно пустившиеся в рост, – залитые ярким светом ласкового фенлендского солнышка, имели, при ближайшем рассмотрении, выраженный медный оттенок. Я окунул палец в дырочку Мэри до первой, потом до второй костяшки; потом и второй палец тоже. И они шли гладко, даже более чем гладко, потому что дырочка у Мэри обнаружила охоту глотать, засасывать; своего рода жадность, которая на мгновение заставила меня застыть. Но главным и самым что ни на есть удивительным свойством этой дырочки была способность посылать волны чувственной дрожи не только вверх и вниз по телу Мэри, но и но моим членам тоже; и не оттого, что мне каким-то образом передалось ее возбуждение; скорее это было похоже на электрический ток, который бежал по моей руке, вспышкою зажег лицо и аккумулировался в той части тела, к которой Мэри параллельно со мной – хм – приложила руку.
Ибо с тем же напором, с которым я изучал ее дырочку, Мэри исследовала мою штуку. Если честно, из нас двоих она была смелее. Это у нее у первой зачесались руки и давно уже занялись делом, прежде чем я, да и то по ее настоянию – она и взяла мою ладонь, и направила, и поубрала с дороги вверх и вниз всякие там разные одежки, – пустил в ход свои.
Мэри не терпелось. И это ее нетерпение было исключительно от любопытства. Любопытство бродило в ее пятнадцатилетнем теле, скреблось и щекотало изнутри, и глаза у Мэри делались как у пьяной, а руки – суетливыми. Любопытство рождало в ней желание – превыше всяческих запретов – трогать, наблюдать, переживать все то, чего она не знала, что от нее скрывали. И, дети мои, улыбочки ваши тут совершенно излишни. Любопытство, которое, помимо прочего, именно и отличает нас от животных, есть ингредиент любви. Жизненная сила. Любопытство, которое заставляет нас с головою уходить в раздумья, а кое-кого доводит даже и до написания книг по истории, может при случае, вроде как тогда, ближе к вечеру у Хоквелл-Лоуда, открыть перед нами то, что мы редко наблюдаем в чистом виде – потому что чаще всего оно рядится (мертвые тела, багры с крючьями) в одежды страха: великое Здесь и Сейчас.
Когда я закончил исследовать ее дырочку, Мэри перешла к следующей стадии нашего с ней служения во имя любопытства, она перешла от дел к слову. Она говорила о плевах и о месячных. У нее раз в месяц из дырочки шла кровь, и она этим гордилась. Она хотела показать мне, как идет кровь. Она хотела, чтобы я видел. И пока она говорила обо всех этих таинствах и о других таинствах тоже, покуда солнышко светило на медного отлива волосы, я подумал (а может, и Мэри подумала о том же): вот все открыто, все доступно взору; ничего нет тайного, здесь и сейчас, в этом пейзаже-ничто. Мы, в Фенах, ничего не прячем – поскольку знаем, что Бог – он смотрит.
В старой мельнице у Хоквелл-Лоуда любопытство и невинность подали друг другу руки. И занялись изучением дырочек. В ее щербатых деревянных стенах мы в первый раз произнесли волшебные, магические слова, от которых пустой и полый мир начинает вдруг казаться наполненным, под самый край, как перчатка на руку, как в дырочку входит предмет: я люблю – я люблю – Любовь, любовь… И может так случиться, что и мельница, пустая и заброшенная с тех пор, как наступила эра паровой и дизельной тяги и Лимское товарищество по дренажу в мудрости своей пересмотрело систему водооткачки, обрела в нас, в нашем присутствии, свой новый мельничный смысл жизни.
Но Мэри было тогда пятнадцать лет, и мне было столько же. То был доисторический, пубертатный период, когда нас с Мэри инстинктивно, безо всякой предварительной договоренности влекло в место наших свиданий. Как так вышло, что всего-навсего год спустя свидания стали предметом договоренностей и строгих расчетов; что в летние месяцы мы встречались, чтобы любить друг друга (а иногда и просто поболтать) строго с трех и до половины шестого?
По двум причинам. Потому что с трех и как минимум до половины шестого Дик все еще работал на своей землечерпалке, наблюдая, как поднимается со дна Узы напитанный водою ил. А потому, если прибавить время на мотоциклетный пробег до Нью-Аткинсон и на ужин, он никак не мог начать – прошу прощения за плоский каламбур – кавалерские свои рейды вдоль Хоквелл-Лоуда по меньшей мере до семи часов вечера. В половине седьмого Мэри садилась за свой собственный ужин на ферме Полт-Фен, под суровым взглядом отца, которому только и оставалось, что качать всякий раз головой (уговоры он давно уже оставил), какая, мол, непутевая растет у него дочка; и по сей причине предоставить себя в распоряжение ухажера могла не раньше половины восьмого. А я к этому времени давно уже сидел, уткнувшись носом в книжки по истории.
Во-вторых, чтобы уйти от Фредди Парра. Потому что, хотя Фредди Парр, ученик средней общеобразовательной школы Гилдси, пользовался, как и мы, положенной летней свободой, по будням, после обеда, он чуть ли не каждый день выполнял для своего отца, сигнальщика и смотрителя железнодорожного переезда в Хоквелле, определенного рода работу и получал за это кучу денег на карманные расходы; тем самым Фредди Парр заработал себе не одно очко в плюс по сравнению со всеми нами, окрестными подростками, чьи собственные фонды (за исключением Мэри Меткаф – пока ее отец не прикрыл эту лавочку) можно было вообще не брать в расчет, и по той же самой причине он, правда очень недолго, держал у нас монополию на разные через черный рынок приходившие товары, от «Лаки Страйк» и до презервативов.
В половине третьего, или около того, Фредди выходил из Хоквелла с одним, реже с двумя мешками под мышкой. Оставив дома свой велосипед – он ведь никогда не знал, не окажутся ли на обратной дороге мешки чересчур тяжелыми и громоздкими, – он шел сперва по дороге, а потом через поля по направлению к Уошфенской топи, а вернее, к тростниковой хижине посреди болота, в которой жил все лето напролет Билл Клей, тот самый, чей возраст так и остался для нас для всех тайной.
Тайна была еще и другая – что может связывать между собой Билла Клея и Джека Парра; вот разве какие-нибудь прошлые заслуги. Вот разве что Джек Парр, человек суеверный, а даже и отцу было по этой части до него далеко, когда-то, еще мальчишкой – задолго до того, как он сделался кадровым сигнальщиком, – все так же бегал в гости к старому браконьеру (он и тогда уже был старый) и, как никто другой, умел пить с ним на пару убойный чай на маковом отваре и слушать его маловнятные для чужого уха байки. Но все в округе знали, что теперешние отношения между Джеком Парром и Биллом Клеем носят сугубо материальный характер. Что Джек Парр, известный своим умением посылать во все концы Большой Восточной не предназначенные для чужого уха весточки и получать таким образом из близка и далека самого разного сорта не подлежащие досмотру посылки, на каковые передачки дорожная охрана закрывала глаза, просто-напросто снабжал Билла кое-какими товарами, которых было не достать в тогдашние скудные времена. И что мешки, с которыми Фредди Парр бегал на Уошфенскую топь, далеко не всегда бывали пусты, а попадались в них иногда и канистры с дымным порохом, и бутылки с ромом или виски.
Билл Клей всю жизнь бил на Уошфенской топи уток в зимний паводок. Летом, когда утки не летают стаями, он впадал в спячку, как, собственно, и топь, которая местами превращалась просто в заросшую стоячую лужу с тухлой водой, и тогда ловил себе угрей и ставил в камышах силки. Мешки с зимней своей добычей Билл Клей совершенно легально отправлял на рынок, но вот летние мешки продавались здесь же, по своим, и безо всякой лицензии – к вящему возмущению инспекторов из Министерства питания. Время от времени к нему из Гилдси, из тамошнего управления по пищевым ресурсам, приезжал чиновник, чтобы в очередной раз попробовать поговорить с ним о патриотических чувствах и о «честной игре» в суровые дни всеобщей карточной системы; и натыкался на ствол допотопного, со ствола заряжающегося, шестого калибра Биллова дробовика, который просто жить не мог без регулярных поставок черного пороха.
Для этой самой незаконной летней дичи и были предназначены мешки Фредди Парра. Дело в том, что Джек Парр был у Билла Клея главный покупатель. И буквально через пару часов после того, как Фредди возвращался домой с добычей, мешок или мешки с битой птицей уже тряслись себе в вечернем поезде по направлению к одной ничем не примечательной станции на Майлденхоллской ветке. Оттуда (охранник и начальник станции тоже были в доле) их забирал армейский джип военно-воздушных сил Соединенных Штатов, водитель коего доставлял дичинку на близлежащую базу, к офицерскому столу, офицеры же принимали ее, в кулинарной интерпретации ординарцев, за традиционное местное блюдо и отводили душу перед тем, как уйти в очередной безумный дневной вылет и умереть – или вернуться, чтобы дожить до очередного пира. За регулярные эти банкеты офицеры готовы были платить по хорошим американским ставкам; и каждую неделю поезд вез в обратном направлении с приветом от того же самого капрала в джипе когда продукты, когда табак, но неизменно, что для Джека Парра было превыше всего, энное количество бутылок старого американского бурбона «Кентукки Гранд-дэд».
Джек Парр не имел права оставить без присмотра сигнальную будку и переезд. И уж ра