(И конечно же, история тому свидетель: Аткинсонам не впервой, в силу причин подлежащих или не подлежащих публичной огласке, учреждать психушку…)
Таким образом, добрые люди, утвердившись в правоте своей и удовлетворенные по всем статьям, потирали руки и возвращались к своим разумным и полезным делам вроде оптимизации процесса дренажа. Местная дренажная система находилась в самом плачевном состоянии, и не только из-за превратностей военного времени, но и в результате явного небрежения служебными обязанностями со стороны (мы вынуждены еще раз упомянуть это имя) Эрнеста Аткинсона, который, несмотря на то что пивоваренного больше не было, а водно-транспортную он продал, а сельским хозяйством и не думал интересоваться, все еще занимал номинальный руководящий пост в Лимском товариществе по дренажу и судоходству.
И через некоторое, весьма недолгое, время они и впрямь забыли. Они забыли об Эрнесте и Хелен. Забыли об Аткинсонах, которые на протяжении ста с лишним лет были властителями их доходов – и судеб. Они забыли об эле «Коронация» (как же легко забыть подобную нелепость). Они забыли былой мир пивоварен и солодовых барж и публичных приемов – сколько всего ушло, и как быстро, за эти черные четыре года. А потом они забыли и о войне, потому, что о ней-то в первую очередь и хотели забыть, а еще потому, что она как раз и была – самая большая нелепость.
Но Эрнест и Хелен никак не могли забыть – мешал Приют для контуженых, который начинался прямо у них за изгородью. И приютские постояльцы тоже никак не могли забыть – поскольку, собственно, по сей причине они сюда и попали. Через пять, через десять лет – десять лет со дня окончания войны, которая, конечно же, была последней войной в истории человечества, и сколько было разговоров о том, что прошлое должно остаться в прошлом, – кое-кто из них так и живет в приюте. И даже двадцать пять лет спустя, когда Хенри Крик, как мусульманин на молитву, настраивается на вечернюю радиосводку, а бомбардировщики ревут, уходя в ночное небо, а юный Том Крик проявляет нездоровый интерес к одной бутылке из-под пива, малая часть старожилов все еще теплится – но кто о них помнит? – в судорогах той войны, все еще пытается забыть…
Но – не будем забегать вперед. Что бы там ни было в Кесслинге, людей, которым в пришедшую на смену Великой войне эпоху так и не удалось забыть, в каком безумном мире они живут, можно было пересчитать по пальцам.
Хенри Крик забывает. Он говорит: я ничего не помню. Но это просто мозг выкидывает фокусы. Вроде как сказать: а на фига мне помнить, я не хочу об этом говорить, и точка. И притом, это же вполне естественно, что Хенри Крик хочет забыть, это очень, очень добрый знак, что ему кажется, что он забыл, потому что именно так мы и справляемся с нашими проблемами, забывая о них. Итак, в июне 1921 года (дело-то нескорое), когда Хенри Крик принимается совершенно спокойным и собранным голосом говорить: «Я ничего не помню», лондонские и всякие разные другие врачи, которые три с лишним года бились, пытаясь понять, что же им делать с Хенри Криком, принимают решение отправить его домой. Да-да, прогресс налицо, да и время вышло, и теперь, когда он отделался ото всех неприятных воспоминаний, самое время восстановить воспоминания приятные. И они отправляют его обратно в Хоквелл. Вот деревня-старушка, помнишь? Вот и речка, и мост, и железнодорожная станция. А вот наш старый дом и наши старые добрые маменька с папенькой – они чуток состарились, но ведь ты же их помнишь? (А где брат, Джордж?) Да, нам и вправду кажется, что тебе здесь будет лучше. Путь, конечно, был неблизкий, но зато теперь ты снова там, откуда вышел.
Но вот здесь-то как раз они и ошиблись. Потому что Хенри Крику немного надо, и времени тоже потребовалось чуть – всего две-три одинокие прогулки вдоль по берегу реки, всего-то несколько недель осенней распутицы, когда бесконечный дождь переполнил канавы и земля под ногами раскисла – и Хенри Крика приходится срочно госпитализировать. Потому что плоский, голый, блеклый Фенленд, который, казалось бы, дом родной для всяческого забвения и нарочно придуман, чтобы привыкать к беспамятству, оказывает на хромого ветерана совершенно противоположное воздействие. А может быть, в этом все и дело: он пытается забыть само забвение, он никак не может отделаться от головокружительного чувства пустоты. Без этого ощущения Ничто снаружи и внутри ему было бы проще.
Однажды в октябре, после обеда, Хенри Крик возвращается домой после долгой прогулки единым сгустком судорог и дрожи, его трясет, его бьет изнутри, и он не в состоянии выговорить ни единого членораздельного слова. Его отправляют в это самое заведение, в Кесслинг, и, судя по всему, выберется он оттуда не скоро. Мистер и миссис Эдвард Крик окончательно падают духом. Один за другим – как двое сонных, одуревших Томми [43], бредущих слепо в один и тот же пулеметный кегельбан, – они так и валятся в свои могилы. Бедняге Хенри такой подарок и не снился. Он снова там, откуда вышел, – в старой, старой грязи. Но еще он в Кесслинг-холле, а там – Но мы ведь знаем, что с ним случилось в Кесслинг-холле…
В феврале 1919 года, незадолго до своего двадцать третьего по счету дня рождения, Хелен Аткинсон становится сиделкой-практиканткой, вспомогательный контингент (одной из четырнадцати зачисленных в персонал приюта Кесслинг). Тут собственное ее желание – или отцовская воля? Или просто результат неизбежной логики обстоятельств? В конце концов, это его госпиталь; а она его дочь. Каждый день, а иногда и ночью, светя себе под ноги фонариком, она выходит из сторожки (которая, собственно, уже не сторожка в строгом смысле слова, потому что у госпиталя есть теперь свой собственный въезд, с дороги Кесслинг – Эптон) и, в отличие от прочих сиделок, которые либо живут при госпитале, либо снимают жилье где-нибудь неподалеку и приезжают на велосипедах, она идет на работу по старой, сохранившейся от прежних Аткинсонов, подъездной аллее. (Вот чего Хенри Крик никак не может понять – с тех пор, как он снова обретает способность что бы то ни было понимать, – почему она всегда приходит и уходит именно по этой дороге.) В положенной по штату полумонашеской униформе, плащ и накидка, она прощается со вдовым отцом (мужчиной сорока четырех лет, хотя на вид вы наверняка накинули бы ему еще как минимум лет десять) и пропадает между высаженных правильными рядами деревьев.
И Эрнесту Аткинсону нравится смотреть, как она уходит. Потому что Эрнест Аткинсон, хоть с головой у него, может быть, и не все в порядке, человек – в отличие от некоего предка по отцовской линии – никак не ревнивый, не одержимый инстинктом собственника. Он совсем, совсем другое дело. Он представляет себе, как его дочь скользит меж потерявших человеческий облик несчастных в госпитале, этакая Леди с Лампадой. [44] Он представляет, как она чудесным образом излечивает безнадежно больных, и не привычным мастерством сиделки, а только лишь посредством волшебного своего присутствия, колдовского дара Красоты. И он видит, как возрожденное, искупившее свои грехи человечество сходит со ступеней госпиталя.
Именно так Эрнест себе все это и представляет. Не верите? В дневнике так и написано, черным по белому.
И – хотите верьте, хотите нет – но чудеса и впрямь случаются: с Хенри Криком.
Да, конечно, приписывайте это, если вам угодно, улучшению терапевтических методов, «ноу-хау» кесслингских врачей или просто целительному ходу времени, но Хенри Крик скажет вам, что вернул его к жизни не кто и не что иное, как сей ангел в обличье сиделки, эта затянутая в белый фартучек богиня. Она, и только она.
Хенри Крик открыл для себя любовь. Всю весну 1922 года (1922-го – как так могло получиться? Неужто не 1917-го?) он – напролет – проводит в раю.
И это ему не снится. Потому что она тоже любит его. Она сама так говорит. И в этой их любви нет ничего воздушного, никаких заоблачных фантазий. Чем скорее выздоравливает Хенри Крик, тем более ощутимой она становится, тем более страстной. Упустив, из-за того, что на отведенное ему время – не говоря уже об отведенном ему рассудке – наложили лапу дела большого мира, большую часть своих юных, для любви предназначенных лет, Хенри Крик мало смыслит в любви, и любовник он до крайности неловкий. Но Хелен Аткинсон ведет и направляет его. Она прекрасный учитель (да, но откуда бы ей самой понабраться всех этих знаний?). И она его исцеляет.
Значит ли это, что Хелен Аткинсон тоже верит в чудеса? Нет, но вот в истории она верит. Она верит в то, что истории суть способ сжиться с тем, от чего никак нельзя избавиться, способ находить смысл даже в полном безумии. В каждой сиделке сидит мать, и за три года, проведенные в Кесслингском приюте для неврастеников, Хелен привыкла смотреть на несчастных, лишившихся рассудка здешних обитателей как на детей. Им, как напуганным детям, больше всего нужны были именно истории. А из этого открытия она и вывела рецепт: нет, ничего не нужно забывать. Стирать из памяти – не нужно. Все равно забыть ты не сможешь. Но – сделай из этого историю. Обыкновенную историю. Да, конечно, весь мир сошел с ума. И где она, реальность? Ничего, собственно, и нет, кроме историй. Одни истории…
И Хенри Крик, который учится любить, учится одновременно рассказывать истории о Фландрии, те самые, что, много позже, расцвеченные и приукрашенные, он будет рассказывать по второму кругу, у шлюза, или у огня, или ночью, покуда руки вынимают из воды и опускают обратно плетеные верши, и они приведут в свою очередь к другим историям, покуда боль, за вычетом спорадических спазмов в колене, почти совсем не уйдет. (Хотя другого рода боль…) Старая склонность Криков травить байки, совсем было отдавшая концы в залитых водой окопах, опять выходит наружу. Он даже умудряется приберечь на будущее, хотя, быть может, и сам того не знает, историю о том необычайном, захватывающем дух приключении, которое он в данный момент переживает, об этой встрече с волшебной сиделкой (а как иначе, спрашивается, вы объясните чудо? тут остается только развести руками и сказать: все было так-так так-то). Хотя истории этой он никому рассказывать не станет, долго, очень долго, пока не почувствует приближение смерти и за ним не станет ухаживать другая женщина…