Земля воды — страница 58 из 72

оследним постоянно и неусыпно.

Таким вот образом, следуя как естественным наклонностям, так и внимательному попечению отца, Дик и вырос истинным наследником (по крайней мере, внешне) старых Криков, упрямых, угрюмых влагоукротителей и пестователей земли.

Если не считать того, что Дик…


Но мы забегаем вперед – и упускаем из виду ближайшие следствия той страшной январской зари.

Поскольку отец, сжавши нас так яростно в объятиях, не произнес этого слова, «умерла». Слово было – «ушла». И на протяжении всех последующих дней, несмотря на то, что приезжал доктор Брайт и заполнил свидетельство о смерти, несмотря на то, что мама перебралась сперва из кровати в гроб, а потом, с отправлением соответствующего ритуала, в могилу на кладбище, он ни разу не позволил ни слову «умерла», ни слову «смертью сорваться с губ.

И хотя само по себе использование этого эвфемизма, «ушла», перед лицом двоих сыновей, один из которых был слишком мал, а второй, вероятно, слишком дурковат, чтобы понять, требует особого комментария, оно же поднимает и массу вопросов. Ибо «ушла» при данных обстоятельствах – слово необычайно скользкое. Для крошки Тома, у которого вся жизнь, глядишь, могла бы сложиться иначе, если бы только отец сказал ему то, что его детское сердце уже готово было принять – что его милая мама умерла, исчезла, канула, – это слово «ушла» содержало в себе намек на некое сознательное, пусть даже и в силу некой непонятной, извращенной логики решение с маминой стороны, как если бы она не перестала быть отныне и во веки веков, а все же где-то есть, очень далеко, недосягаемая, невидимая, но есть.

«Ушла», другими словами, отдавало тайной. Тогда как «умерла» – явление простое и естественное. «Ушла» – священный трепет и открытый финал – требовало объяснений. Оно впервые запустило в детской голове вашего учителя истории – которая вполне справлялась с Что и Как – первую, пробную модель железнодорожной этой скороговорки Почему-почему-почему. (И мы знаем, к чему это привело.) Оно заставило его отправиться, путями, в которых сам он вряд ли сам отдавал себе отчет, которые он вряд ли выбирал сознательно, на поиски: чтобы найти, воскресить наконец в какой-нибудь иной, новой форме (ах эти полные робкого томления железнодорожные поездки…) образ безвременно ушедшей мамы.

И выходит, реакция крошки Тома на мамину смерть во всех ее долгоиграющих последствиях по большому счету не слишком отличалась от корявых умозаключений старшего брата, которые, обрети они словесную форму – пробившись сквозь недоуменный трепет век, – можно было бы свести к одной-единственной фразе: «Ну если она ушла, так когда она, значит, вернется?»

Что касается отца: он что, использовал это слово, «ушла», из одной только заботы о детях? Ведь если бы он сам был уверен в том, что мамы больше нет и с ней нельзя, пусть даже из дали самой что ни на есть невероятной, перекинуться словом-взглядом, зачем тогда он, спрашивается, ходил каждый день на кладбище и стоял там, шевеля губами, как если бы и в самом деле с кем-то говорил и, более того, рассказывал нам об одном отдаленном месте под названием царствие небесное?

Так что скорее всего всех троих оставшихся в живых обитателей дома при шлюзе Аткинсон объединяла общая вера: что мама, которая умерла, на самом-то деле вовсе и не умерла, что она до сих пор наблюдает за ними с некой таинственной возвышенности и держит их дом под защитой.

Ох уж эти фенлендские суеверия. Мертвые, они ведь умерли, разве не так? И прошлое не возвращается, ведь правда?

Но иногда бывают средства отомкнуть магическую дверцу в заколдованное царство и вытащить на свежий, на заряженный коррозией воздух его таинственное содержимое. А у Дика был ключ.


Который он спрятал. Потому что, когда, сделав свое судьбоносное, пусть даже и не слишком хорошо продуманное заявление, отец повел нас обоих через коридор на втором этаже – потому что он ни за что на свете не стал бы лишать нас этой священной привилегии или, напротив, оберегать от нее, – чтобы в последний раз посмотреть на маму, крошка Том закатил такую истерику с рыданиями и воем – которая, понятное дело, не могла не сыграть роль катализатора для собственных, дрожавших на грани перекипания отцовских слез, – что он и думать-то забыл об этом хвать-и-нет-его ключе. И прежде чем горе отхлынуло настолько, что он сумел вспомнить, Дик, конечно же, предпринял должные шаги, чтобы его перепрятать. Потому что – покуда отец держит скорбный совет с доктором Брайтом, а Дик обкалывает лед на шлюзовых затворах – Том предпринимает отчаянную, но тщательно-продуманную попытку обыска на Диковой кровати и в ее окрестностях. Он прощупывает каждый комок, каждую складку в подушке и в одеялах; поднимает матрас; проходится по каждому дюйму пола под кроватью; обследует скудное содержимое (несколько банок из-под какао, череп водяной крысы) шаткой Диковой прикроватной тумбочки; проверяет буфеты и ящики в комодах.

Ключа нет.

Но вот однажды – если быть точным, через пять дней после маминой смерти и всего лишь через два дня после того, как ее интернировали на Хоквеллском погосте, к коему времени слово «ушла», которое поначалу, с точки зрения Дика, ничего особо трагического в себе не заключало (ушла? Да вот же она. Она просто решила некоторое время полежать тихо), начало показывать свою истинную силу – я слышу, как Дик взбирается по чердачной лестнице. Я слышу Дика, и я слышу ветер. Потому что ветер вернулся. Но лестницей скрипит не ветер. Стоя у подножия главной лестницы, я слышу те самые предательские звуки, которые мне суждено будет услышать годы спустя из-за запертой и забаррикадированной двери. Дик спускается. Я иду вверх по главной лестнице, старательно изображая, что мне зачем-то срочно понадобилось зайти в нашу с ним спальню. У Дика в руках ничего нет. Но ресницы у него дрожат и вроде бы не столько оттого, что он столкнулся со мной нос к носу (даже и у ресниц есть свои оттенки интонаций), сколько по причине внутреннего какого-то беспокойства и разочарования.

Но вот однажды, после школы, поднимаясь опять же вверх по ступенькам в нашу с Диком спальню, кого, интересно, я там застаю? Отца, который смотрит на меня, входящего, с виноватым видом, как будто его застукали на неблаговидном поступке, как будто он что-то здесь искал, и, для того чтобы скрыть смущение, хотя, конечно, и не без иного рода умысла, он говорит: «Я тут подумал. Наверно, тебе самое время обзавестись отдельной спальней. Самое время переселить тебя в заднюю комнату».

А потом (мама между тем вот уже почти три недели как ушла и до сих пор не вернулась) Дик совершает еще одно восхождение на чердак. Вообще-то он должен прилежно отрабатывать отцовское доверие в свежевозложенном на него звании исполняющего обязанности смотрителя шлюза. Потому что отец снова пошел пешком через Хоквелл (где занавесочки на окнах пораздернутся, и люди примутся говорить: вот он идет, вот опять идет бедняга Хенри Крик) на свое кладбищенское свидание. Однако, едва он только исчезает из виду, Дик немедля оставляет вверенный ему пост и с решительным видом, что само по себе необычно для Дика, входит в дом и идет вверх по лестнице.

Я тем временем торчу на кухне, и руки у меня выпачканы мукой. Потому что, если Дик в состоянии прикинуть на себя роль смотрителя шлюза, я вполне могу надеть мамин фартук. В этот промозглый субботний полдень я тщусь испечь ячменные лепешки так, как их пекла когда-то мама. Я с головой ушел в таинство кулинарной некромантии. При помощи фартука, в который я заворачивался, как в халат, при помощи месильной плошки, которую она удерживала когда-то в сгибе локтя, и деревянной ложки, которой она когда-то… я пытаюсь вызвать к жизни, вобрать в себя дух моей умершей мамы. Так, чтобы, когда вернется отец, продрогший от своих этих стояний столбом на кладбище, он надкусил горячую лепешку и…

Но я и раньше пробовал это средство. И кухонные мои травести отдавались болью в отцовском сердце. И в желудке. Он улыбается мне уголками губ, он оценил сей трогательный жест, а в это время мои безнадежно отклеклые, будто свинцом налитые, лепешки застревают у него в горле, где и без того стоит ком…

А сегодня и вовсе никаким лепешкам не бывать, похожим на мамины или каким там еще. Потому что Дик спускается с лестницы, ловит меня, ушки на макушке, в кухонном дверном проеме, берет за плечи и выталкивает через всю прихожую к входной двери. Холодный воздух бечевника обжигает мое подрумяненное у плиты лицо.

«Ты делай, – говорит Дик и выбрасывает руку в сторону шлюза. – Ты делай. Я ушел».

Из чего я делаю вывод, что Дик передоверяет мне передоверенную ему власть. Он хочет, чтобы я управлялся со шлюзом – это я-то, с моими испачканными в муке руками, – покуда он не сделает какие-то свои дела.

«Ладно, Дик, – говорю я, – хорошо». Скорее из нежелания противоречить этому странному приказу, нежели из желания его выполнять. Потому что в голосе у Дика скрывается нечто странное и, кроме того, еще что-то – выпуклое и твердое – скрыто под его темно-синим свитером и он придерживает это согнутой в локте рукой. Я вижу, что это такое, когда, делая вид, что вожусь на кухне, снимаю мамин фартук, а он наскоро переправляет сей предмет сперва на маленький столик в прихожей, а потом, напялив пальто, в карман пальто.

Бутылка. Честное слово, бутылка. Коричневого стекла…

Застегивая пальто левой рукой, а правую поглубже запихнувши в нагруженный карман, так, чтобы содержимого уже никак нельзя было заметить, он выходит на бечевник и тут же, ни слова не говоря, поворачивает вниз по течению.

Я тоже выскакиваю на бечевник и смотрю, как он вышагивает вдоль по южному берегу реки, слегка ссутулившись, слегка неловко, как человек, у которого есть о чем подумать на ходу – что уж совсем не вяжется с обычной Диковой походкой.

Взгляд через плечо. Я изображаю деловитость и озабоченность, не без толики раздражения, поставленной задачей.

Но озабочен я отнюдь не возложенным на меня столь неосмотрительно – и, по большому счету, для десятилетнего мальчика, умудрившегося сотворить себе фетиш из маминого фартука, невыполнимым – поручением.