Земля воды — страница 59 из 72

В тот день (сырой, туманный; иней так и не растаял) дом при шлюзе Аткинсон стоял пустым. Ни сам смотритель, ни его сыновья заниматься своими прямыми обязанностями не желали – хотя каждый, на свой собственный лад, был более чем занят. Если бы лихтермены Угольной компании Гилдси выбрали именно это время для того, чтобы пройти через шлюз, им пришлось бы делать всю работу своими руками. А если бы миссис Крик и в самом деле до сих пор незримо реяла где-нибудь невдалеке от дома – хотя как это, спрашивается, она смогла одновременно быть в трех разных местах: в доме, на кладбище и в той бутылке, что в кармане у Дика? – она бы учуяла, верхним, духовным чутьем, под стать своей чуткой на дым прародительнице, запах (потому что об одной малой малости я таки забыл) дошедших до крайней степени готовности и начинающих понемногу подгорать лепешек.

Что толку от шпика на плоском ландшафте? Что толку от детективных разысканий в лишенных всех и всяческих примет Фенах? Что толку даже и от маленького, четырех футов от земли и десяти годочков от роду, детектива на этой ровной поверхности, где все как на ладони и ничего нет скрытого от лика Божия?.. Если бы не тот факт, что осушенная земля усыхает и реки текут на воздусях; а это подразумевает высокие, дамбами одетые берега.

Потому что, пока Дик идет, этой своей непривычной, не похожей на обычную походкой, по гребню южного берега Лима, кто бы это крался параллельным курсом вдоль берега северного? Хотя и не по гребню, а скрытно, с противоположной стороны – перебежав сперва через реку по настилу над шлюзом и заслонкой, а потом рванув как следует, чтобы сравняться с братом. Кто едва ли не поминутно карабкается вверх по заиндевелому северному склону северного берега, тайком высовывает голову над гребнем, чтобы не упустить того, другого, а потом соскальзывает, скатывается вниз? Кто, когда брат на южном берегу останавливается у места впадения в Лим некоего потока, а именно Стоттовой дрены, тоже останавливается на своем, соответственно, берегу; и не только останавливается, но и, едва ли не на том же самом месте, откуда шесть лет спустя Мэри Меткаф будет наблюдать за тем же самым братом, заползает под кромку северного ската и ложится на живот, на снайперский этакий манер, прямо на припорошенную инеем, будто засахаренную траву – поза, нечего сказать, не самая умная для мальчика, который только что перенес острую форму инфлюэнцы? Однако мальчик так разгорячен и бегом, и карабканьем, и жаром любопытства и с таким небрежением относится ко всяческим неудобствам этого мира после утраты матери, что он не чувствует ни холода, ни сырости.

Дик глядит на воду. Оглядывается вокруг, на пустынный зимний пейзаж, словно бы желая окончательно удостовериться: он один. Потом достает из кармана бутылку и глядит на нее.

На той стороне реки, пока под ним подтаивает ледок, младший брат думает: значит, мамино тайное наследство Дику всего-то и заключается в нескольких старых бутылках… Значит, и сундук на чердаке – всего-то навсего возомнивший о себе ящик с пивом.

Всего-навсего? Дик вынимает из бутылки пробку; прикладывает горлышко к губам. Еще ни разу в жизни, насколько мне известно, Дик не выпил и бутылки пива. Даже простой, обычной бутылки пива…

Он делает глоток; утирает губы. Садится на корточки, прямо на дамбе. Пристально смотрит в реку. Делает еще один глоток; потом, внезапно, с жадностью, допивает все до последней капли. Смотрит. Вдруг, ни с того ни с сего, пробует встать и тут же садится обратно. Пробует еще раз; падает; наконец, с трудом, но поднимается на ноги. Рассыпается вдруг диким хохотом, и хохот разрешается воющей, заунывной, лишенной слов и мелодии песней. Пускается в неловкий, спотыкливый танец, нечто вроде медленного вальса с самим собой; опять смеется; орет, гогочет. А потом, внезапно, оборвавши разом и танец, и крик, и гогот, падает на колени, хватается руками за живот; ощупывает руки, ноги, голову – убедиться, что они на месте. Ресницы ходят так, как никогда еще не мельтешили. Лицо меняет выражение – как кадры в диаскопе – недоверие – вина, страх. Выражение, не лишенное сходства с тем, что будет у него на лице в один прекрасный день на Хоквелл Лоуде, когда у него в плавках что-то начнет шевелиться. Он садится, но сидеть спокойно он не в состоянии, как будто бы он прежде и понятия не имел, из какого странного и опасного теста слеплен, и вот теперь надо бы поскорее от всего от этого избавиться. Но единственный способ избавиться – это выпрыгнуть из собственной шкуры. Он приседает и подскакивает, он выгибается и вращает глазами (на той стороне реки его младший брат также с трудом сохраняет если не спокойствие, то хотя бы неподвижность, и глаза у него тоже едва не лезут на лоб от удивления). Потом до него доходит, что он все еще держит в руке бутылку. Так это же не в нем все дело; все дело в этом пойле, которое в бутылке. Было. Но как, спрашивается, могла его мама…? В качестве последнего, прощального подарка…? И со сдавленным, тоскливым криком – как если бы в страхе отбрасывал прочь некую чреватую несостоявшимся блаженством часть собственного тела, кусок плоти, который так и не смог прирасти, добавить невозможной полноты, – он зашвыривает бутылку по высокой, крутой траектории в реку. Где, ныряя, выпрямляясь, восполняя понемногу недостаток прежнего, обладавшего магическою силой содержимого простой речной водицей, она и уходит на дно…

Вот потому-то Дик больше никогда и не брал в рот ни капли из какой угодно бутылки, включая Фредди-Парровы подношения в виде глоточка ворованного виски. И потому-то он, наверное, хоть и владел ключом, больше ни разу не открывал таинственного сундука, пока не придумал, как содержимое оного может ему помочь.

Бутылки не стало, но Дика все так же ведет и шатает, и он никак не решит, сидеть ему, стоять, а если идти, то в какую сторону. На фоне блеклых свекольных полей, на фоне теряющейся в дымке – где-то вдалеке – Стоттовой дрены, на фоне серого неразбери-поймешь зимнего неба он представляет собой странное и увлекательное зрелище… Но – будь осторожен, юный сыщик. Может, хватит на сегодня зрелищ? Самое бы время потихоньку смыться. Самое время вернуться тихой сапой в дом, пока не возвратились ни Дик, ни отец, так, чтоб никто не догадался…

Что он и делает – в буквальном смысле слова ускользнув по инеистой наледи, которая настолько ускоряет его спуск вниз по дамбе, что дело едва не доходит до растяжения коленных связок, – а потом, промокший насквозь от долгого лежания в заиндевелой траве и с полным сумбуром в башке от того, чему он был свидетель, возвращается низом вдоль северного берега.

Однако после странного этого экзерсиса Дика с бутылкой происходит и еще кое-что. Кое-что дает о себе знать, поначалу еле слышно и едва заметно, после того как плюхнулся в реку, этакой пародией на Экскалибур, вышеупомянутый, коричневого стекла, сосуд. Поднимается ветерок. И усиливается с каждой минутой. Он разгоняет дымку. Он ерошит Лим. Вне всякого сомнения, он шуршит кустами остролиста на Хоквеллском погосте и пытается оборвать с колокольни густую поросль плюща. Он ярится вовсю, раздув из-под подернутого пеплом неба на западе жаркие угли звезд – к тому времени, как я возвращаюсь домой и едва успеваю вынуть из печи, пока не загорелись сами, дюжину обугленных лепешек.

Восточный Ветер.

39ГЛУПЫЙ

И тот же самый Восточный Ветер – или не тот же самый, а его летний двойник, его очаровательная, с жарким дыханием сестра (потому что всякий фенмен вам скажет: Восточный Ветер – это не один и тот же ветер, это близнецы, и один близнец убивает, а другой родит и гонит в рост) – дул однажды в четверг, после полудня, в августе 1943 года, гнал ясно различимые волны поперек сбрызнутых маковым цветом пшеничных полей на ферме Полт-Фен, шелестел, грохотал подсохшей за лето листвой тополей вдоль Хоквелл Лоуда, пока я шел знакомою дорогой, все туда же, на разрушенный ветряк.

Потому что, хотя мы больше и не договаривались о встрече, хотя в последний раз Мэри и ушла с таким видом, будто наши мельничные свидания навсегда остались в прошлом, и хотя с тех пор прошла целая неделя – целая неделя, как Фредди Парр был пожалован официально установленной причиной смерти, – я все-таки надеялся увидеть Мэри. Мне нужно было с ней поговорить. Потому что вот уже три дня, как я играл с Диком в страшные игры. Я играл с ним в бутылочку и не знал, кто кого боится больше – я его или он меня. И больше так продолжаться не могло. Так, может, нам сказать? Сознаться? Пойти в полицию? Потому что, рано или поздно, все наши маленькие тайны все равно становятся явью, разве не так? Может, скажем, а, Мэри? Мэри, что?..

(Вот видите, даже и в те времена жив первородный грех историка: он вязнет в вероятностях, он категорически не способен к действию.)

И еще, раз уж речь у нас зашла о тайнах, эта бутылка, она из сундука, старого дедушкиного сундука, который стоит на чердаке, и только у Дика есть к нему…


Но я останавливаюсь на краю тополевой рощицы. Потому что, хотя уже давно перевалило за пять, хоть я и опоздал к магическому сроку – с трех до половины пятого, – когда в былые, и невозвратные с недавних пор, времена мы имели обыкновение встречаться, Мэри, она и впрямь на ветряке. И занята чем-то странным.

Она стоит на самом краешке кирпичного фундамента, у колесной будки, в том месте, где фундамент резко обрывается, футов, наверное, на пять, вниз, в заросшую бурьяном дрену. Она стоит, и ветерок играет прядками ее волос, а потом, выбросив руки вперед и вверх, она прыгает. Юбка пузырем; сверкают загорелые коленки. И приземляется по-дурацки, на неловкий какой-то манер, тело деревянное, ноги в стороны, и не гасят прыжок, а будто бы, наоборот, делают жестче. Потом, бессильно опустившись, она садится в бурьяне на корточки и обхватывает руками живот. Потом выбирается из дрены и повторяет все сначала. И еще. И еще раз.

Я медлю в подернутой тихой дрожью тополевой рощице, пытаясь понять сей странный ритуал. Это что, такая игра на одного? Или отработка сложного какого-нибудь упражнения? И – не следовало б ей поаккуратнее? В конце концов – подумала бы о ребенке…