Земляничный вор — страница 48 из 67

В том числе и твоя дружба с Жозефиной? – в суховатом голосе послышалась легкая насмешка. Ты надеялся, что она сочтет тебя невинным агнцем? А ты подумал, что она скажет, если узнает о твоем поступке? Кем, по-твоему, ты показался бы ей после этого?

Я совершенно точно знаю, кем бы я ей тогда показался. Как знаю и то, какими стали бы ее глаза: плоскими, как зеркала. И тогда сразу умерло бы нечто, таившееся в глубинах моей души и многие годы прораставшее там, как прорастает молодой росток в дупле старого дерева с прогнившей сердцевиной. Я снова закрыл глаза и взмолился: Господи, все что угодно, только не это! Прошу Тебя! Лучше смерть и проклятие, чем такое! Но, похоже, нелепо было ожидать и от Господа, и от святого Иеронима хоть какого-то сочувствия. Сознавая собственную низость, я словно пылал на костре, в голове молотом стучала боль, глаза и ноздри щипало от запаха дыма…

И тут вдруг у меня за спиной послышались шорох и звук легких шагов. Значит, я был не один? Ну да, в дверях церкви явно кто-то стоял. От ужаса я весь покрылся липким потом: а что, если я невольно заговорил вслух? Что, если у меня действительно виноватый вид? Нет, шаги, похоже, доносились из дальнего придела, со стороны исповедальни. Наверное, просто кто-то пришел, чтобы исповедаться. Я с трудом поднялся с колен, обернулся, но, видимо, оказался недостаточно расторопен: дверь уже успела беззвучно закрыться, и я заметил лишь быстрый промельк чего-то алого…

Кто же это был? Некая женщина в красном платье? Но кто именно? И почему она ушла, не сказав мне ни слова?

Экран в исповедальне оказался приподнят, и я подошел, чтобы его опустить. В ту же минуту я заметил на скамье знакомую зеленую папку, перевязанную ярко-розовыми канцелярскими тесемками. На какое-то время я совершенно утратил способность двигаться. Значит, моя молитва все же была услышана? Моя эгоистичная, даже богохульная молитва неким чудесным образом достигла Его ушей, и вот он, ответ!

Я взял в руки исповедь Нарсиса. Руки мои дрожали, как осиновые листья. Что же это все-таки было: ответ на мою молитву или окончательный приговор? Что ж, я в любом случае обязан был это выяснить, прекрасно понимая, что иначе не смогу жить дальше. И пусть даже подтвердится самое худшее, пусть это будет означать мой конец. Боль в висках еще усилилась, руки тряслись, во рту совсем пересохло, но я все же открыл рукопись на том месте, где остановился в прошлый раз, и снова начал читать.

Глава восьмая

Четверг, 30 марта

Следующие три дня я провел в ожидании неизбежной расплаты за совершенное мной преступление. Поскольку я был воспитан воинствующей католичкой, основу моего воспитания составлял миф о человеческой вине и божественном правосудии, так что мне и в голову не приходило, что преступник – то есть я – может остаться безнаказанным.

А потому, Рейно, я ждал, когда на меня обратится око Господне. Когда мне на плечи рухнет тяжкое бремя вины. Но ничего такого не происходило. Как ни странно, спал я в своей кроватке крепко, без сновидений. Утром я ходил в курятник тетушки Анны, собирал свежие яйца – раньше яйца разрешалось есть только ей одной – и доедал тот хлеб, который она испекла. Потом я принялся за один из окороков, вывешенных в подвале на зиму; ел я и свежие фрукты из нашего сада, и овощи с нашего огорода, и сыр, который обнаружил в холодной кладовой.

Тетушку Анну и Мими я накрыл двумя тяжелыми слоями брезента, но даже в подвале оказалось недостаточно холодно, чтобы остановить естественное разложение.

Однажды к нам заглянул местный священник и спросил, почему тетушка Анна не была в церкви; вот тут-то я и понял, что сейчас мое преступление будет раскрыто. Но когда я сказал священнику, что у тети мигрень (тетушка Анна действительно была склонна к мигреням) и она лежит у себя в комнате, то он, к моему удивлению, кивнул и ушел. В следующий раз он появился у нас, когда отец вернулся домой, и репутация семьи была восстановлена.

Признаюсь, я не слишком долго ломал голову над тем, что мне сказать отцу, когда он вернется. Я вообще не имел склонности выдумывать всякие дикие истории, да и потом тела в подвале были достаточно красноречивым свидетельством. Отец, помнится, приехал поздно ночью – по-моему, это был четверг, – и привез с собой целую кучу всяких документов и фотографий. Меня он обнаружил спящим с зажженной лампой и настежь открытой в коридор дверью. Тетушка Анна, разумеется, никогда бы не допустила ни того ни другого, однако правлению тетушки Анны пришел конец.

Если бы отец дал мне время подумать, я, может, и попытался бы солгать. Но стоило ему спросить, почему кровать Мими пуста, вся эта история так и хлынула из меня – щербатая сине-белая миска на полу; бесконечный сбор земляники; запертая дверь в его спальню; глиняная кринка с вареньем… Странно, но, когда я в отчаянии твердил: «Мими умерла, а я убил тетушку Анну!», мой отец оставался очень спокойным, непоколебимым, как гипсовый Иисус, висевший над кроватью тетушки Анны, и молча меня слушал. Это молчание могло бы показаться угрожающим, если бы он не взял меня за руку и не стиснул ее крепко-крепко в своей руке.

– Показывай, – только и сказал он. Я повел его в подвал и приподнял край брезента. Он заглянул туда, и лицо его стало совершенно неподвижным, будто каменным, а потом он сказал: «Мне нужно подумать», – сел рядом с Мими на деревянную колоду для рубки мяса и закурил свою тощенькую сигаретку. Он курил очень долго и медленно, аккуратно прикрывая сигарету согнутой ладонью, как научился на войне.

Я никогда раньше не думал, что мой отец способен так много думать. Я ведь не раз слышал, как тетушка Анна называет его то придурком, то дурачком, то слабоумным. Однако под его молчаливой пассивностью всегда скрывалось некое прочное ядро, что и проявилось, когда он вопреки возражениям тетушки настоял на своем и отправился искать вдову своего брата-близнеца. Однако теперь эти его благородные качества обернулись большим затруднением для меня, а значит – без каких бы то ни было упреков с его стороны – инашим общимзатруднением.

– Прости. Мне очень жаль, что так вышло, – сказал я, когда отец наконец поднял на меня глаза. Мне казалось, что именно это я и должен был сказать, хотя никаких угрызений совести я по-прежнему не испытывал. Я искренне горевал, потому что умерла моя бедная маленькая сестренка; я печалился из-за отца; а еще я боялся, что меня гильотинируют как убийцу или, может, расстреляют как предателя. Но никаких угрызений совести у меня не было.

Он долго смотрел на меня, потом сказал:

– Сожалениями горю не поможешь. Придется нам что-то срочно придумать.

И тогда я уселся прямо на каменный подвальный пол и, точно школьник учителя, стал слушать отца. А он, закурив новую сигарету, принялся мерить шагами пространство между висящими окороками и полками с земляничным вареньем; время от времени он, правда, что-то говорил, но так тихо, словно говорил сам с собой или просто размышлял вслух. Затем он обратился ко мне, и ни разу за всю мою жизнь я не слышал, чтобы отец говорил так хорошо и складно, как в ту ночь со мною. И он, между прочим, совершенно не заикался; он говорил так свободно и плавно, словно смерть тетушки Анны освободила его от заклятия, которое вечно заставляло его молчать.

– Я всегда очень сильно заикался, – рассказывал он. – Чуть ли не с рождения. И Анна вечно меня поправляла. Чтобы научить меня говорить как следует, она использовала любые возможные методы, кроме одного: обыкновенного сочувствия. Однако оно было ей совершенно не свойственно. Как, впрочем, и терпение. Ее методы состояли в том, чтобы без конца высмеивать меня и обвинять в тупости, так что каждый раз, стоило мне открыть рот, она словно объявляла мне войну. Она часто представлялась мне этакой злой курицей, которая склевывает слова прямо у меня с языка. Мне часто хотелось знать, был ли тот же недостаток и у моего брата. Но если и был, то его вылечили. А у меня была тетушка Анна. И потому я так и оставался – практически немым.

Отец улыбнулся и выпустил в воздух кольцо дыма. В свете масляной лампы это дымное кольцо казалось мне чем-то вроде золотистого ореола у него над головой, как у святого.

– Я просто должен был поехать на север, понимаешь? – продолжал он. – Мне это было прямо-таки жизненно необходимо. И вовсе не из-за самой вдовы, а из-за того, что она помнила его, моего брата. Моего брата-близнеца, которого я никогда не знал, с которым меня еще младенцем разлучили. – Отец бросил окурок на пол и раздавил его каблуком. – Нарсис и Модест. Какие старомодные имена! Возможно, кто-то просто решил пошутить. Меня назвали в честь того прекрасного юноши, Нарцисса, который был влюблен в себя самого и тосковал, глядя на себя в зеркало. А моего брата назвали Модестом, что значит «скромник». И получилось, что он пожертвовал собой ради меня. Мы стали как бы противоположны друг другу, он и я; стали как бы отражениями друг друга…

Я слушал отца как зачарованный. Я, конечно, понимал далеко не все, но был уже достаточно большим, чтобы догадаться, что эта история, собственно, не для меня и предназначена. Это была его исповедь, Рейно, – та самая исповедь, которую так никогда и не услышит ни один священник. А он все продолжал говорить, и постепенно я начал понимать еще кое-что: это он так со мной прощается.


Еще одна исповедь. На этот раз исповедь отца. Может, я и ему должен грехи отпустить? Такое ощущение, что грехи отпускают всем, кроме меня – я, разумеется, должен нести свою вину вечно. А можно ли отпустить грехи, если человек уже умер? Или же после нашей смерти подобные вопросы решает сам Господь? Но разве Он не всегда их решает? И если это так, то как человек может быть уверен, что он прощен и свободен от совершенного им греха? Я перевернул страницу и стал читать дальше: