усством Розетт? Похоже на то. Но если это действительно так, то чем еще Розетт успела с ней поделиться?
Глава вторая
Прошлой ночью мне приснилась Моргана. А может, мама. Во сне они кажутся мне неразличимыми. Эта мама-Моргана была в красных туфельках, и ноги у нее были самые обычные, как у всех.
– Розетт, – сказала она мне, – я уезжаю. Мое время здесь почти истекло. И ты можешь последовать за мной, если захочешь, но тебе придется кое-что сделать, прежде чем я смогу взять тебя с собой.
Я посмотрела на нее. И что же я должна сделать?
А она и говорит:
– Ты должна отрезать себе ступни. Можешь воспользоваться вот этим. Тогда будет почти совсем не больно. – Она подала мне свою машинку для нанесения татуировки, и оказалось, что я уже босая. Я взяла машинку и с ее помощью нанесла вокруг своих лодыжек пунктирную линию, а на голени написала: РЕЖЬ ЗДЕСЬ.
– Видишь? – сказала Моргана. – Теперь ты свободна.
– Свободна? – переспросила я. – Но я же просто хотела стать такой, как все! – И во сне я вдруг поняла, что говорю не своим теневым голосом, а каким-то другим, какого я никогда раньше не слышала. И голос этот звучал так странно и чудесно, что я умолкла и уставилась на Моргану. А она объяснила:
– Это же твой настоящий голос. Тот, который ты утратила сразу после рождения. Но теперь ты можешь снова его обрести – как только расстанешься со своими ступнями.
– Но как же я без них ходить буду?
Она только рассмеялась.
– А тебе и не понадобится ходить. Ты будешь летать.
И тут я проснулась. Было еще совсем темно, пронзительно завывал ветер. Но, несмотря на вой ветра, мне было слышно, как мама тихонько напевает в своей комнате:
V’là l’bon vent, v’là l’joli vent,
V’là l’bon vent, ma mie m’appelle…
Эту старую песенку она часто мне напевала, когда я была совсем маленькой. Она и Анук с ее помощью убаюкивала; только, когда мама мне ее пела, эта песенка, по-моему, звучала немного иначе – не как обыкновенная колыбельная, а как некая история или магическое заклинание… а порой и как предупреждение.
Она начинается с того, что ветер взывает к некой даме, мечтая о ее любви. А дама называет ветер добрым и веселым, потому что надеется как-то его умилостивить и удержать под контролем, потому что никуда уходить с ним ей не хочется. У нее есть своя любовь, которая ее зовет, но и этот ветер тоже зовет ее, и становится понятно, что ветер сильнее ее любви, сильнее, быть может, всего на свете…
Но это только припев. А в самой песне действительно рассказывается целая история – вовсе не такая уж милая и приятная, хотя это вроде бы колыбельная, – о девушке, которая держала в маленьком пруду возле своего дома трех уток. Две уточки были черные, а одна белая. И вот королевский сын, выехав на охоту, прицеливается в черную утку, стреляет и по ошибке попадает в белую, и из клюва умирающей уточки падает золото, а из глаз – бриллианты. Ветер подхватывает ее белые перышки и уносит прочь, но их подбирают три таинственные дамы, дабы приготовить из них ложе для этой девушки и ее матери, на котором обе и уснут вечным сном.
Мне никогда не нравились слова этой песни. Жалко было ту бедную беленькую уточку, хоть она и оставила своей хозяйке золото и бриллианты. А три таинственные дамы в песне выражаются очень похоже на страшноватых Благочестивых[37] из нашей прежней жизни; а еще, по-моему, примерно так могут вещать норны или парки[38]; да и мягкая перина, сделанная руками этих дам, хоть и кажется очень уютной, но предназначена для смертного ложа, на котором мать и дочь будут спать вечным сном. Меня это выражение всегда пугало. Ведь уснуть вечным сном – это все равно что умереть или быть про́клятой, как Спящая красавица из сказки. Вот только явится ли когда-нибудь принц, чтобы разбудить меня? Или я так и буду спать вечным сном?
Мама все пыталась объяснить мне, что в этой песне говорится о жертве и о том, что, если даже тебе придется отказаться от того, что ты любишь больше всего на свете, ты можешь обрести нечто иное и куда лучшее. Только, по-моему, вряд ли та девушка хотела получить золото и бриллианты. Она хотела лишь, чтобы ее уточки были довольны и счастливы.
– Но утки иногда улетают прочь от своих хозяев, – возражала мама…
И я, вспоминая ее слова, вспомнила и недавний сон и удивилась: почему это мама поет колыбельную, она ведь в своей комнате совершенно одна?
Желая это понять, я тихонько вылезла из постели и подошла к двери. Моя спальня на самом верху, туда нужно забираться по дополнительной лесенке, точно в «воронье гнездо» на мачте, и лесенка иногда немного скрипит. Но уж что-что, а двигаться бесшумно я умею отлично. На всякий случай я спускалась очень медленно, чтобы под моим весом не скрипнула ни одна перекладина.
А мама все продолжала тихо напевать, и голос у нее был немного странный, похожий на мой теневой голос; она пользуется им очень редко и только в тех случаях, когда поет именно эту песню. Дверь в ее комнату была чуточку приоткрыта – она никогда до конца ее не закрывает, – и оттуда на лестничную площадку падала неширокая полоса желтого света. Я осторожно заглянула в щель и увидела несколько горевших свечей и спираль, нарисованную песком на дощатом полу, и все это было как бы заключено в некий круг из песка…
Я знаю, что это означает. И мне не нужно прислушиваться к голосу ветра в ветвях деревьев, чтобы это понять. Спираль – это символ Эекатля, бога ветра. Неужели мама пытается вызвать Случайность? Или, может, она почувствовала вызванный мною Хуракан и теперь хочет с помощью лести и магии заставить его улечься? А что, если она сама его призвала? Но зачем и для кого?
Я еще довольно долго стояла там, наблюдая за мамой, но она ничего особенного не делала, только сидела и тихонько напевала, причем не только припев, а всю песню целиком, повторяя ее снова и снова. Из дверной щели тянуло запахами свечного воска и ладана. И еще я чувствовала какой-то густой сливочный аромат, вроде розового кедра или белого сандала, от которого мне снова захотелось спать. И я легла прямо на пол, слушая вой усиливающегося ветра и мамино пение.
Ветер, собственно, тоже пел – в проводах. И голос его звучал нежно, но сильно; так мог бы мурлыкать тигр. А потом я, наверное, все-таки уснула, потому что видела совсем другой сон – на этот раз мне снились те утки в пруду, и королевский сын, и перина из утиных перьев, и три дамы, ощипывавшие утку.
– Должны ли и мы уснуть вечным сном? – громко спросила я своим новым, не теневым, голосом.
И мама, оторвав взгляд от своего песочного круга, сказала каким-то странным голосом, очень похожим на голос Морганы:
– Иногда дети улетают от нас прочь. А мы изо всех сил пытаемся их удержать.
И тут я проснулась. И оказалось, что я лежу в собственной постели, на самом обыкновенном пружинном матрасе, а не на перине из утиных перьев, а за окном вороны орут: Война! Война! И гоняются друг за другом по всему небосклону.
Мама всегда уверяет меня, что сны – это некие тайные уроки. Я очень тихо поднялась с постели и спустилась вниз, прихватив свой розовый рюкзачок. Было еще совсем рано, мама спала. Да мне и не хотелось рассказывать ей тот сон, потому что тогда она бы сразу догадалась, что я за ней шпионила. И я подумала: а что, если спросить о значении этого сна у Морганы? Ведь Моргана так много знает о снах. Она говорит, что всякие сказки и истории, а также картины и сны – это все как бы части некой огромной реки, пересекающей все существующие миры, и каждый человек время от времени в эту реку погружается.
Но когда я подошла к дверям тату-салона, они оказались заперты, и жалюзи были спущены, а на двери висело объявление: «СДАЕТСЯ ВНАЕМ».
«СДАЕТСЯ ВНАЕМ»? Неужели она уехала? Без меня? А почему?
Уж не потому ли мама призывала тот ветер?
Я прижалась лицом к стеклу, вглядываясь между планками жалюзи. В комнате было совершенно пусто. Ни «Земляничного вора», ни зеркал, ни кресел. Лишь на голом полу валялось несколько газетных листов, и в углу виднелось что-то непонятное…
Но разглядеть толком, что это такое, я никак не могла – мешали стекло и отражения в нем. Впрочем, больше всего это было похоже на коробку из-под обуви, возможно, случайно забытую в темном углу. Но сколько я ни всматривалась, понять все равно ничего не могла. И вдруг мне показалось, что там, в глубине затемненной комнаты, кто-то движется. В душе моей вновь вспыхнула надежда: так, может, она все еще здесь? Может, она просто от меня прячется?
Я бросилась к двери и постучалась. Я стучала долго, изо всех сил, но никто мне так и не открыл, и я решила попробовать открыть дверь сама.
– Откройся! Я хочу войти, – повелительно прошептала я теневым голосом.
И дверь тут же распахнулась, хотя совершенно точно была заперта. Я вошла. И над головой у меня прозвенел колокольчик, которого там больше не было…
Глава третья
Знание – это тяжкое бремя, Рейно. Не менее тяжкое, чем бремя вины. Уж тебе-то хорошо это известно – извини, буду говорить с тобой по-свойски, на «ты», – ведь ты принимаешь чужие исповеди и отпускаешь чужие грехи, а собственный грех при этом прижимаешь к груди, как ребенка. А он все растет, как и любой ребенок. Так рос и мой грех; рос, рос и в итоге заполнил собой всю мою жизнь. Знаешь, я ведь никогда никому об этом не рассказывал. Ни жене, ни родным. Моя жена Элоиза, добрая душа, ничего не поняла бы. Ну, а Мишель и ее муж – да что о них говорить… Я, конечно, сам виноват. Сам позволил бедняжке Элоизе испортить девочку. Мишель была ее единственной отрадой, однако именно эта материнская любовь, которая должна была помочь ей расцвести и стать настоящей хорошей женщиной, привела к тому, что она стала скаредной, одержимой низменными желаниями. Да, в этом я виню в первую очередь себя. Я сам отстранился от дочери. Я понимал, что поступаю нехорошо, неправильно, но ничего не мог с собой поделать – так трудно заставить себя остановиться и сойти с того пути, которым следовал в детстве. Земляника, в какую землю ее ни посади, так земляникой и вырастет. Мы, конечно, можем мечтать, что она переродится в персики или груши, но ее природа предопределена свыше. Я потому и обращаюсь к тебе, Рейно, потому я все это и пишу. Ведь у нас с тобой, несмотря на все различия, есть одно общее качество: нам обоим в детстве был нанесен невосполнимый ущерб. Но у тебя по крайней мере никогда не будет своих детей.