другие в виде саженцев – за те восемь лет, что прошли со дня смерти Мими до его собственной кончины.
К тому времени как я окончил школу, отец, казалось, стал от меня еще дальше, чем был при жизни тетушки Анны. Практически все свое время он посвящал «дубовому проекту», хотя теперь, пожалуй, суть этого проекта стала мне еще менее понятна. Его лес – хотя это еще вряд ли можно было назвать лесом – простирался вдоль всей территории фермы по берегу Танн, как бы обходя ту небольшую, неправильной формы поляну, на которой когда-то выращивали садовую землянику. Там же находился старый колодец, послуживший могилой тетушке Анне и теперь намертво закрытый крышкой из толстой металлической сетки, впаянной в бетон. Сперва мне казалось, что отцу, возможно, захочется сохранить старую земляничную плантацию, но время шло, а он не делал ни малейшей попытки ухаживать за растениями или собирать ягоды, и я понял, что земляника в его планы не входит.
Я оказался полностью предоставлен самому себе и несколько одичал. Стал пить. По соседству жила одна хорошенькая девушка, ее звали Элоиза Гужон, и я запросто ее обрюхатил, хотя мне было всего восемнадцать, а ей уже почти двадцать один. В итоге нас обвенчали в деревенской церкви под бдительным присмотром ее дедушки. Мой отец тоже там был, но едва сумел выдавить из себя пару поздравительных слов, да и на свадьбе присутствовал совсем недолго. Но я хорошо помню, как он сказал мне сразу после венчания:
– Я хочу, чтобы ты непременно сохранил этот дубовый лес, Нарсис. Ради Мими и ради твоих собственных детей, когда они у тебя появятся. – И он крепко меня обнял – впервые с тех пор, как я перестал быть ребенком, – и прошептал: – Любовь – это то, что видимо только Богу.
Я еще подумал тогда, уж не пьян ли он. Вином от него, конечно же, пахло, но я не заметил, чтобы он так уж много пил. С другой стороны, после похорон Мими отец, по-моему, ни одного предложения не смог произнести, не заикаясь. А имя ее и вовсе ни разу с его губ не слетело. И это упоминание о Боге тоже казалось мне удивительным – ведь отец и католиком-то себя не считал. И в церковь больше не ходил, и Библию никогда не читал. К иудаизму он, впрочем, тоже никакой склонности не имел, несмотря на влияние Наоми. Согласно его представлениям, тот бог, что был воспет в Торе, был ничуть не добрее Бога, воспетого в Библии и оказавшегося способным пожертвовать собственным сыном из-за украденного яблока. Но именно таковы были последние слова отца, обращенные ко мне.
Через полгода он умер, оставив ферму нам с Элоизой. Наш новый кюре – молодой человек, назначенный после смерти отца Матье, – согласился закрыть глаза на особые обстоятельства смерти моего отца. Дело в том, что отец ему исповедался – впервые за двадцать лет, – но молодой священник, разумеется, никому не открыл тайну его исповеди. А когда отец повесился на балке в подвале, наш кюре сказал всем, что старый Дартижан просто свалился с лестницы и в результате этого падения скончался – это была и не совсем ложь, и вполне достойная причина, чтобы отца похоронили по-человечески. Ни записки, ни дневника отец не оставил. Но в дальнем углу его гардероба я обнаружил целую кучу вырезок, имевших отношение к смерти Янниса Василиу; вырезки были аккуратно сложены в обувную коробку, а на крышке отец красными чернилами написал: УБИЙЦА.
То самое слово, Рейно. То самое жуткое слово. Десять лет мы с ним его не произносили и не обсуждали. Оно так и горело на крышке коробки; оно обвиняло, оно выносило мне приговор. Мне казалось, что это послание от человека, который так меня и не простил. Да и с какой стати ему было меня прощать? Ведь это я должен был спасти Мими. А я принес в жертву незнакомого человека, спасая себя самого. Но что еще хуже – я позволил отцу в одиночку нести бремя тяжких воспоминаний, а сам продолжал жить своей собственной, отдельной от него жизнью, словно имел полное право пользоваться всем тем, от чего он добровольно отказался…
Ту коробку я сжег в камине вместе со всем содержимым. И никогда не рассказывал Элоизе ни об истории с Василиу, ни о тетушке Анне, ни о чем-либо еще, связанном с тем временем. Она была доброй, простой девушкой, не обладавшей богатым воображением. Она росла во время войны, и воспитывали ее дед с бабкой, так что единственное, чего ей хотелось в жизни, это обрести дом, семью и детей. Все это я сумел ей дать – но в душу к себе не впускал. Мой отец решил умереть, когда ему стало не под силу нести свое тяжкое бремя. Я же несу это бремя до сих пор. Я оберегал его, видел, как оно растет и становится тяжелее. За минувшие шестьдесят лет дубы, посаженные моим отцом, превратились в настоящий лес. Я, честно говоря, так и не понял, зачем ему понадобилось сажать эти дубы, но среди них мне всегда казалось, что он рядом, словно в этих деревьях неким образом сохранилась частица его души.
Деревья способны многое прощать, Рейно. Они дарят свою тень в равной степени и живым, и мертвым. Невинный или виновный – это для них ничего не значит. Не стану убеждать тебя, что и моя душа отныне находится там, но если бы я верил в существование души и в духов, то это, возможно, было бы правдой. Так или иначе, а этот лес я оставлю Розетт. Ей это доставит радость, как доставило бы радость и Мими, которая наверняка бы этот лес обожала, если б осталась жива.
Оказалось, что плавучий дом Ру пришвартован под деревьями чуть ниже по течению, за Маро. Воздух здесь казался густым от мошкары и запаха цветущих деревьев. Тонкая голубоватая струйка дыма вилась над трубой – значит, на судне топилась плита, – и я уселся на берегу, постаравшись устроиться как можно удобней в своей неуклюжей сутане, и с наслаждением стащил с шеи воротничок священника. На мгновение я даже глаза закрыл, слушая негромкие звуки реки и шепот листьев; сильно и остро пахнул тростник; издали, с бульвара Маро, доносились голоса, становившиеся то громче, то тише. Над головой у меня в гуще листвы гудели пчелы, с судна доносился запах подгоревшей пищи. Почувствовав этот запах, я открыл глаза и увидел, что дверь в плавучем доме распахнута настежь, а на палубе кто-то стоит – это был Ру с его рыжей шевелюрой и настороженным взглядом.
– Странное вы место выбрали, чтобы на берегу посидеть, – сказал он.
Я вздохнул и признался:
– А я здесь вас жду.
– Вот как? – Выражение его глаз стало еще более настороженным.
– Я должен кое в чем вам признаться.
Глава шестая
Исповедь для души полезна – так говорят в народе. Мне это неизвестно. Ибо душа моя темна. Темна, как витраж в той церкви, где никто не молится. Я рос одиноким ребенком. Друзей у меня не было, а семья держалась вместе только за счет показной веры. Мой отец, алкоголик, по воскресеньям молился Богу, а по будням выпивал в день по полбутылки виски да еще вино во время каждой трапезы, не забывая и про aperitif и digestif[41], а за завтраком предпочитал кофе с коньяком. Моя мать постоянно искала утешения в объятиях самых разнообразных мужчин. Единственной постоянной величиной в моей жизни была церковь, и наш месье кюре умел так разговаривать со мной, словно я был взрослым мужчиной, его ровесником, а не мальчишкой семи или восьми лет; в церкви я мог насладиться покоем и святостью; там я был защищен как от тычков и шуточек со стороны сверстников, так и от вечных вспышек гнева со стороны матери.
Месье кюре, впрочем, не отличался ни особым терпением, ни особой добротой. Когда-то он, правда, был весьма честолюбив, хотя его амбиции, как и надежды на более высокий церковный статус, давно погасли. Ходили слухи, что он, внезапно оставив свой предыдущий пост где-то на севере Франции, уехал из тех краев, и многие предполагали, что это было связано с неким случившимся там скандалом, но мне наш кюре казался идеалом настоящего священника: твердым и надежным, как дуб, прямым, сильным и абсолютно не подверженным слабостям.
Именно благодаря влиянию месье кюре я перестал читать романы и переключился на трактаты святого Августина. Именно месье кюре находил слова утешения, когда меня обижали другие мальчишки, и говорил, что я значительно лучше их, потому что умею страдать. Он также уверял меня в том, что мне самой судьбой предначертано нечто большее, чем простая деревенская жизнь, и деликатно подталкивал меня в сторону церкви, полагая служение ей одной из наиболее подходящих для меня профессий. Именно он внушил мне мысль, что любая паства подобна стаду овец, для которого необходима свирепая овчарка, ибо только такая и может удержать вместе этих глупых животных, чтобы они не угодили волку в зубы. Именно он объяснил мне, что первоочередная задача церкви – это восстановление порядка там, где царил хаос; что даже доброта может порой оказаться неуместной; что закон Божий – это самый главный и всеобъемлющий закон.
Я рассказывал все это не для того, чтобы получить прощение. На самом деле я вообще ничего не рассказывал, ибо те слова, с помощью которых я пытался объясниться с Ру, складывались в убогие, не связанные друг с другом предложения – ничего общего с исповедью Нарсиса, где каждое слово было тщательно подобрано. И мой месье кюре был бы страшно разочарован подобным проявлением косноязычия с моей стороны. Однако у меня просто слов не хватало, чтобы выразить все то, в чем мне необходимо было исповедаться. Да и что значили мои жалкие слова перед тем, у кого я украл целую жизнь?
Ру, я убил ваших родителей.
Я понимаю, мне нет и не может быть прощения. Ни мой возраст, ни то, что я был уверен, что на тех речных судах никого нет, ни тот факт, что мне постоянно промывали мозги, заставляя верить, что мои действия исполнены благочестия и праведности, – ничто не может меня оправдать. Ведь это именно я зажег на берегу костер, из-за которого разгорелся страшный пожар и погибли два человека. Это был всего лишь маленький костерок, однако он превратился в ослепительное, всепоглощающее пламя. Да, я тогда исповедался и даже получил у месье кюре полное отпущение грехов, но он не имел права отпустить мне эти грехи, а я не имел права претендовать на их отпущение.