– И то, девка, заночую, пожалуй. Скоротаем время. Я вот и карты прихватила, поворожим на картах.
С проворностью, опасаясь, как бы хозяйка не передумала, скинула баба Нюша с себя платок, села к печке, достала из-за пазухи колоду затрепанных, видавших виды карт.
– Истопить еще – совсем хорошо было б.
– Истопим, сватья… Я вот думаю все, будет наша земля после войны урожаи родить? Измордовали ее всю, огнем испалили…
– И-и, как еще будет-то. Все кормилица в себе растворит – свинец, железо, олово – и жизни новое начало даст. В ней ведь сила какая. Война по нашей земле не впервой проходит, а припомнить если – так ни одна нас не миновала. И дедов затрагивала, и прадедов. Сколько их было, ворогов, казнили всяко, лютовали. А каждый раз жизнь поднималась наново. От пустыря, от пепелища, от черной печной трубы начинали. И крепко на ноги становились… Дa не только о том ты думаешь, чую я, девка.
– Не только…
Ребята наконец разобрались с одежкой, вперегонки выскочили за дверь.
– Живые…
– Пока живые, – раздраженно согласилась мать, понимая, что баба Нюша совсем иной смысл вкладывала в свои слова. Но уж больно тяжко было ей сегодня, так много неизвестного принес нынешний день, что ни к каким разговорам душа не льнула. – Помолчала б, что ли, и ты, сватья, неужто не понимаешь?
Тут дверь с треском растворилась, кубарем, поддерживая руками незастегнутые штаны, вкатился Борька.
– Ой, мамочка! – задыхаясь, кричал он. – Там кто-то страшный у калитки. Сюда идет.
– Дверь закрой, оглашенный.
Но Борька вскарабкался на нары, забился в угол, таращил испуганные глазенки на дверь, и ясно было, что никакая сила не заставит его сдвинуться с места.
Следом за братом вперевалку вошел Юрка. По плутоватой ухмылке на его лице мать поняла, что это он, как водилось, разыграл младшего.
– А я чего знаю, чего знаю…
– Дверь!
Мать ахнула, поднялась из-за стола, выронив шитье, да так и осталась стоять, растерянно и пугливо улыбаясь: увидела отца. Он стоял на пороге, в полутьме, заполонившей землянку, белый, как привидение; похоже было, что клочья уличного тумана облепили его с ног до головы, вцепились в телогрейку, в брюки, в шапку.
– Свят, свят… рассыпься, – торопливо закрестилась баба Нюша.
– Засвети каганец, мать.
– Живой! Хоть один возвернулся…
Он прикрыл за собой дверь, ни слова не говоря больше, прохромал за печку, нагнулся под нары. Там хранился его плотницкий инструмент. Отец долго шуршал пергаментной бумагой – разворачивал пакет с гвоздями – и снова вернулся к двери, с молотком в руке.
Баба Нюша завороженно и неверяще следила за каждым его движением.
Набросив на оконце старый платок, мать запалила коптилку – нитяной фитиль в жестяной плошке. Скудный огонек закачался на срезе фитиля, и сразу сгустилась темень в углах, и – по движению огонька – стало видно, как много сквозняков гуляет в землянке.
– Посвети, – приказал отец.
Юрка взял у матери коптилку, подошел с ней к отцу, и тот, наклонясь, в несколько точных, коротких ударов молотком вогнал гвозди в поперечину на двери. При каждом ударе, каждом взмахе молотка белое облачко поднималось над отцом и, медленно кружась, снова сыпалось на него, на пол. Теперь, в чадном свете коптилки, всем стало видно, что никакой это не туман, а обыкновенная мучная пыль пропитала одежду отца.
Закончив прибивать поперечину, он тщательно прибрал инструмент, подошел к столу, сдвинул на уголок шитье, сунул руки в карманы. Стоял, опустив лобастую голову, узко сведя плечи, и угрюмо цедил слова:
– Хозяевать надумали фрицы. Крестьянствовать. Мельницу новую открыли, и где – в клубе колхозном! Движок привезли, жернова. Чтоб, значит, на месте хлеб для своего вшивого воинства выпекать. А меня… – качнулся с носка на пятку, сглотнул слюну, договорил тихо, – меня старшим мельником назначили. Качевского к движку приставили, а меня в мельники. Тишка Сумятин присоветовал им. Вспомнил гад, что на колхозном ветряке я сезон отработал, с жерновами дело имел.
Рывком вывернул карманы, сыпанул на стол две пригоршни муки:
– Вот, хлеб принес. Хлеб, видите?
И, обведя всех одичалыми глазами, закричал:
– Чего ж вы молчите? Чего не радуетесь? Пойте, пляшите, прыгайте, ведь я хлеб вам принес, хлеб, хлеб!..
– Ура! – завопил Борька, подпрыгивая на нарах и хлопая в ладоши. – Ура! Мамка пышек напечет, блинчиков…
– Так, сынок, так. Умница – одобряешь батьку. Вот он, хлебец, вот она, мучка. Прыгайте, пляшите, радуйтесь…
– Ма, пеки блины скорее. Мы лопать хотим, – прыгал на нарах Борька.
Мать легонько дернула его за ухо: «Замолчи, дурачок, ничего не понимаешь», – и Борис поперхнулся криком, сник.
– Как же теперь быть-то? – спросила мать, не глядя на отца. – Служить им придется? Да ты бы объяснил, что хворый, неспособный к работе.
Отец уперся руками в столешницу, с удивлением и брезгливостью, словно впервые увидел, поглядел на жалкую кучку муки. Сказал виновато:
– Не сумел больше-то. Весь день над душой фриц с автоматом торчал. Я по нужде отойду, и он, поганец, за мною.
– Служить придется им, – растерянно повторила мать. – Ты бы объяснил…
– Объясни, если ты такая умная… Они мне как раз сами объяснили: кулаком по скуле и прикладом по затылку.
Поднялась с табурета баба Нюша, бесстрашно подошла к отцу.
– Стой ты, парень, ради бога. Хватит кипеть-то.
И гусиным крылышком – осторожно, с бережностью – принялась сбивать с его одежды мучную пыль. В одной руке крылышко держала, а другую подставила ковшиком, и белая пыль стекала в этот ковшик, струилась возле него, а баба Нюша, пританцовывая вокруг отца, суетливо и примирительно наговаривала:
– Вот он, живой хлебушек… Хлебушек-то – вот он. Слава те господи, теперь сыты будем. Почитай, пригоршня набралась. Возле хлеба быть да не прокормиться…
Выплеснула на стол из ковшика-пригоршни, строго оглядела всех:
– Возле хлеба никакая работа не грешна.
И опять принялась обмахивать отца. Он стоял с терпеливой покорностью, ждал, пока закончит баба Нюша работу. А мать, понимая, что творится у него на душе, в мыслях кляла себя за то, что уговорила остаться на ночлег болтливую старуху, балаболку пустую. Вот-вот снова взорвется отец, разразится бранью. Но отец только вздохнул, высказался неопределенно:
– Эх, дуры-бабы…
Снял с себя телогрейку, бросил на нары, сел к столу.
– А Зойка где? Чего это я ее не вижу?
– С утра ушла – и всё нету, – отозвалась мать. – Ума не приложу, где запропасть могла.
– Что ж ты молчала? Я раздеваться б не стал…
– Придет, – подал голос Юрка, сочувственно глядя на отца.
– А тебя не спрашивают.
Отец достал из кармана кисет, зашелестел бумагой, свертывая самокрутку.
– Придет, она такая, Зойка-то, ничего с ней не будет, – упрямо повторил Юрка.
Отец не услышал его, и мальчишка, обиженно сопя, полез на нары, поближе к брату.
– И про Валентина слух нехороший…
Мать присела к ребятам, сложила руки на коленях. Она не смотрела на отца, избегала его взгляда, и отец не смотрел на нее – сосредоточась, из кисета в бумажную закрутку махорку ссыпал.
– Ты про обоз-то ничего не слыхал? Может…
Прикурив от коптилки, отец пыхнул дымком, надолго закашлялся.
– Наглотался половы, – пожаловался, сплевывая. – Ты, мать, давай рассказывай. Все как есть рассказывай, без утайки…
– И не думай! Не пущу! Да ты в своем уме? Комендантский час ведь, дуриком пристрелят.
Мать взволновалась, видя, как отец с молчаливой угрюмостью натягивает телогрейку, как снова пригибается к нарам, достает из-под них остро отточенный плотницкий свой топор. Она сразу смекнула, что́ он затеял, и сейчас, исполнясь решимости, готова была встать у двери, раскинуть руки, закрыть ее своим телом, но не выпустить отца из землянки. Довольно, хватит с нее, истомилась за день, настрадалась в одиночку.
– Зойка, дуреха, поди, заболталась у подружки какой, вот и припозднилась, и осталась на ночлег, чтобы не тащиться по селу в неурочное время. Развиднеется поутру – она и придет, и тогда надо будет задать ей добрую трепку, чтоб неповадно было в другой раз, – не веря собственным словам, убеждала она отца.
Он упрятал топор за пояс, под телогрейку, насупясь, проворчал что-то невнятное, из чего можно было заключить, что не такой он дурак – зазря голову под пули ставить, что пойдет осторожно, вдоль стен, ощупкой, на патруль не нарвется. Патруль-то немецкий села так не знает, как он, рожак здешний. И подружек Зойкиных наперечет он помнит, а Зойку найти непременно надо, иначе какой же это сон у них будет, какое спокойствие.
– Да я что, не понимаю разве, что надо? – в отчаянии возразила мать. – Так ведь где ж ее найдешь? Глухой ты после тифа и видишь плохо. Как раз налетишь на немцев. И топор-то, топор зачем? Нет уж, сиди дома, лучше я пойду.
За шумом, за перепалкой не заметили они, как и когда вошел в землянку Тишка Сумятин. Будто толкнул их кто – обернулись, а он стоит на пороге, мнет шапку в руках. Ну прямо из-под земли вырос. Давно ли стоит, нет ли – кто ж его знает. Слыхал, видать, все. Может, и то видел, как отец топор под телогрейку прятал…
– Воюете? – грустно поинтересовался Тишка, без приглашения проходя к столу и опускаясь на табурет. – Кругом война – и у вас тоже. Издаля шум слыхать. Шел я мимо, вот и подумал: не легли еще, коль гомонятся, дай-ка, мол, зайду. И огольцы не спят, – укоризненно кивнул он в сторону мальчишек.
Ребята, упершись пятками в стену, лежали на животах и со страхом смотрели на Сумятина.
Отец и мать, застигнутые врасплох, молчали в замешательстве, не зная, с чем еще припожаловал староста. Хватило б на один-то день и утреннего его прихода.
– Вот какое дело… Пантелея-то, брата моего, застрелили. Слыхали, небось? По ошибке застрелили, ненароком.
Сумятин шмыгнул носом, забыв закрыть рот, нижняя челюсть у него отвисла, и мать поразилась тому, что рот у Тишки – такой же крохотный, как и у покойного Пантелея, и такой же слюнявый, набитый гнилыми зубами. И очень в эту минуту походил Тишка на своего брата: того и жди, ощерится сейчас в неживой ухмылке и скажет «хгы-ы» или запоет: «Вот умру я, умру я…»