Земная оболочка — страница 5 из 7

…По усвоенной с детства привычке Роб Мейфилд мечтательно пишет на потолке свое заветное желание. Одноэтажный домик под раскидистыми дубами в трех милях от городка, где живут родители, — они с братом и сестрой навещают их по праздникам, глаза любящей жены на рассвете и работа, приносящая удовлетворение и покой.

Что и говорить, скромное мечтание, и картина скромная, и люди, мысленно нарисованные на ней. Но и такое малое счастье не дается героям американского писателя.

Г. Злобин

Земная оболочка(Роман)

Но Ты, Добро, которому добра не надо,

Пребудь в покое вечно. Сам будь свои покоем.

Найдется ль человек, способный научить тому

                                                      другого человека?

                  И ангел — ангела?

                  И ангел — человека?

Августин. Исповеди, XIII. 38.


КНИГА ПЕРВАЯУдовольствие ради удовольствия

Май 1903 года

1

— От кого Тад узнал, что она умерла? — спросила Рина.

— Тад сам убил ее, — сказала Ева, — он же знал, чем это кончится.

Их отец — в сумерках едва различимый на своей качалке — сказал:

— Тише вы, мама идет. И какой он вам Тад. Он ведь ее родной отец — и ваш дедушка, между прочим, — и никого он не убивал.

— Ребенком-то он ее наградил, — сказал Кеннерли. — А ребенок убил ее. И, по-моему, только правильно, что он лишил себя жизни.

— Стыдно вам! — сказал отец. Он пыхнул сигарой. — Я очень надеюсь, что никому из вас никогда не придется делать подобного выбора. — Сигара снова вспыхнула. — Но, кто знает, может, кому-нибудь и придется. Вот тогда вспомните сегодняшний вечер — с какой жестокостью вы говорили об умершем, который и возразить-то вам не способен.

Первоначально его ответ предназначался Кеннерли, — Кеннерли через неделю покидал дом, его ждала работа, своя жизнь, — но закончил он, обращаясь к Еве. Средняя, из всех троих самая любимая, свет очей (как когда-то была для него мать, двадцать лет назад умершая), дочь, которую он, однажды полюбив, продолжал любить вот уже шестнадцать лет.

Несмотря на темноту, Ева встретила его взгляд. Выслушав его, она сказала:

— Но, папа, что может быть стыдного в желании знать правду. Мы все уже выросли. Всю жизнь мы слышим обрывки разговоров на эту тему, а нам в ответ лгут или отшучиваются… Мы просим тебя рассказать все, как было. В конце концов, нас это тоже касается.

Отец кивнул:

— Если мама услышит, она не переживет.

Все замолчали. Улица за забором была пустынна. Пес Гектор упоенно подставлял голову почесывавшему его за ушами Кеннерли. Голос матери все еще доносился из кухни: — Мэг, можешь взять этот хлеб себе, а к завтраку испечешь свежий, если придешь вовремя. Ведь ты придешь?.. — Мэг буркнула что-то, по-видимому, означавшее «да». — А ты, Сильви? Нам надо гладить занавески. — Более молодой и почтительный голос подтвердил: — Конечно, госпожа.

Рина и Кеннерли тоже не отводили глаз от Евы. Запевалой была она.

Ева сказала: — Не бойся, не услышит!

Отец заговорил торопливо, понизив голос до несвойственного ему шепота.

— Тад Уотсон женился на Катарине Эппс, и хоть он очень любил ее, прежде всего ему нужен был сын. Прошло три года, четыре… ни сына, ни дочери. Катарина говорила ему, что это воля божья, нужно смириться и ждать. Но вот ждать-то как раз Тад и не умел… На следующий год Катарина родила ему ребенка и при родах умерла. Роды были тяжелые: доктор Бартон выслал Тада во двор, велел ему уйти с глаз подальше. Ну вот, Тад уселся на крылечке и стал ждать — впервые в жизни.

— А ты откуда все это знаешь? — спросила Ева.

— Матушка моя была там, помогала, как умела.

— Не слишком-то много она сумела, — заметил Кеннерли.

— Не слишком. А что можно сделать, если богу твой труд неугоден.

Кеннерли сказал:

— Я б поинтересовался у него: почему?

— Ты бы стоял и задавал вопросы, а она все равно умерла бы. Матушка давала ей эфир — капала по две-три капли на чистую тряпочку. Так что умерла Катарина легко, без мучений, без звука, не подав знака Таду, который находился в нескольких шагах от нее. Когда доктор убедился, что она не дышит, — матушка говорила, что он слушал ее бесконечно долго, — а что ребенок жив и его купают, он вымыл руки, надел пиджак, вышел на крыльцо и сказал:

— Тад, ее я спасти не мог. Но зато сберег тебе дочку.

С минуту Тад не двигался с места. Потом встал, посмотрел доктору Бартону в глаза совершенно спокойно, сказал «спасибо!» и пошел в дом. Доктор, естественно, решил, что он пошел к Катарине, — в спальне, кроме матушки, толклись другие женщины, так что на первых порах он не был бы один, — и остался на крыльце, чтобы проветрить немного голову: роды-то продолжались всю ночь, уже рассвело, май был. И вдруг услышал одиночный выстрел. Тад, оказывается, вошел в спальню, не обращая внимания на женщин, которые были там, не взглянув даже на вашу мать, которая чудом осталась в живых, взял с каминной полки свой пистолет, подошел к кровати, на которой лежала Катарина, — они ее еще и обмыть не успели, — пустил себе пулю в лоб и повалился поверх покойницы. — Отец потянул потухшую сигару. — Вот вам и весь рассказ.

— И это была мама? — спросила Ева. — Девочка, убившая его жену, была мама?

— Ты же сама знаешь, — ответил он. — И никогда не говори «убила». Она была непорочное дитя, только что пришедшее в мир, а родной отец ей жизнь на корню подсек. В каком-то смысле, во всяком случае.

— Но почему он так поступил, папа? — сказала Рина. — О своем ребенке не вспомнил?

Долгое молчание. Никакого ответа, хотя из кухни по-прежнему доносился затихающий временами разговор.

— Он знал, что его жизнь кончена, — сказала Ева.

Кеннерли пренебрежительно фыркнул.

— Решил, что кончена, — сказал отец. — Вот только почему бы ему было не прихватить с собой несчастное дитя?

Ни от кого ответа на этот вопрос не последовало.

Только Ева сказала:

— А ты когда-нибудь видел их, папа?

— Его я помню, мне было десять, когда он застрелился, — и ее, наверное, много раз видел. Но воспоминаний о ней никаких. Полнейший провал в памяти. Да и вашу маму… мне нужно посмотреть на фотографию, чтобы вспомнить, какой она была в детстве, а ведь она от нас буквально не выходила.

— Почему бы это? — спросила Рина.

— Тихая очень была.

Они в молчании слушали, как она медленно идет через дом — заглянула в свою комнату (левую по фасаду), по-видимому, пригладила волосы, наконец появилась в дверях и сказала:

— Ева, сядь на стул, — Ева сидела на ступеньках крыльца. — И что это ты так вырядилась? Ведь раздача аттестатов у вас завтра.

— Хорошо, мама, — сказала Ева.

Мать направилась к своему обычному креслу в дальнем углу, где на качелях, слегка покачиваясь, будто от дуновения ветерка, сидел Кеннерли.

Ева не тронулась с места.

Мать пристально посмотрела на нее. Хороша, ничего не скажешь, хороши каштановые кудри, свободно рассыпанные по плечам.

— Ева, иди переоденься. В этом платье ты задохнешься.

Ева, не отрываясь, смотрела на улицу.

— Пока что дышу, — сказала она.

— Рина, пусть она пойдет переоденется.

Рина подалась вперед, будто слова матери ее подтолкнули, но не встала; она тоже не отводила глаз от улицы.

— Ева, посмотри на меня!

Ева повернулась и, не дав матери времени сказать что-нибудь, вглядеться в сумраке в ее лицо, проговорила: — Не сердитесь на меня… — Взгляд ее был обращен к отцу.

Мать сказала:

— Как это следует понимать?

Гектор тявкнул.

Рина сказала, указывая рукой:

— Мистер Мейфилд.

Он был уже у самой веранды, неслышно прошагав по убитой камнем дорожке, и все, за исключением миссис Кендал, встали ему навстречу, хотя заговорила первой она.

— Неужели провалилась?

— Нет, сударыня, выдержала. С трудом, но выдержала. — Он уже поднялся по ступенькам и остановился в двух шагах от Евы. Поэтому никто, кроме нее, не видел улыбки, осветившей его лицо, когда он повернулся к ее отцу. — Английская литература — девяносто шесть, латынь — сто. Вы можете гордиться, мистер Кендал.

— Благодарю вас, сэр! — сказал тот. — Значит, она окончит школу?

— Что касается меня, она уже окончила. Еще два года назад могла окончить. Знает больше моего, — ответил Форрест Мейфилд.

— Ну, это вы уж слишком, — сказала миссис Кендал. — Посидите с нами, передохните. Ужинали? Наверное, умираете от голода и совсем ослепли, проверив столько экзаменационных работ?

— Нет, что вы, — ответил он. — С моими-то глазами… Да я в темноте вижу.

— Вам тридцать лет, — сказала миссис Кендал, — а вы худы, как спичка. Смотрите подурнеете. Что тогда? — Она поднялась. — Мэг еще в кухне. Пойдемте, я вас покормлю.

— Спасибо, нет, — сказал он. — Мне уже пошел тридцать третий, и задерживаться я никак не могу. Просто хотел сообщить вам добрую весть.

— Уезжаете на лето? — спросил мистер Кендал.

— Да, сэр. Вот только соберусь с силами.

— Опять к сестре?

— Не сразу. Сперва постранствую немного.

— Где же? — спросила миссис Кендал.

Он снова улыбнулся, хотя на этот раз несколько загадочно, широко раскинул руки и пропел:

— Там, куда меня сердце зовет.

— Так я и думала, — сказала миссис Кендал, и все рассмеялись.

Рассмеялся и он, но потом, повернувшись к мистеру Кендалу, сказал:

— Но все, о чем я когда-либо мечтал, есть тут. — Он снова сделал движение рукой, как бы соединяя воедино дом и людей, здесь родившихся, выросших, наложившие на дом свой отпечаток, вне его немыслимых.

— Мне все это дорого, — сказал мистер Кендал. — Благодарю вас, Форрест.

На протяжении всего разговора сердце Форреста сжимал страх, однако внешне он был совершенно спокоен — впервые обманывал их за все время знакомства. Нужда в притворстве отпала, лишь только он покинул их.

2

Не успел он скрыться из вида, как Ева поднялась и пошла к двери.

Когда она проходила мимо отца, он сказал:

— Горжусь тобой. Горжусь!

Мать сказала:

— Надеюсь, ты все же переоденешься?

Ева кивнула:

— Да, мама. — Она взялась за дверную ручку и, обернувшись, обвела всех быстрым взглядом. Глаза ее задержались на отце, и, обращаясь к нему, она сказала: — Спасибо! — Затем открыла дверь и позвала: — Пойдем, Рина, помоги мне.

— Принцесса! — сказала мать.

Однако Рина встала и последовала за сестрой.

Идя друг за дружкой по коридору и темной лестнице, они хранили молчание. Но, переступив порог их общей комнаты, Рина осторожно притворила за собой дверь и сказала, обращаясь к Евиной спине:

— Значит, решилась?

— Решилась давным-давно.

— Уезжаешь? — спросила Рина.

Ева повернулась к ней и кивнула:

— Сегодня. Сию минуту.

— Подожди… — начала было Рина, отнюдь не желая задерживать ее, просто чтобы чуточку отдалить момент, разобраться во всем.

— Не могу, — сказала Ева, делая шаг вперед.

— Да уезжай, пожалуйста, — сказала Рина. — Я только хотела спросить: зачем?

Ева дотронулась до влажного локтя своей сестры.

— Пройдет год или чуть больше, и ты узнаешь.

— Я на полтора года моложе тебя, — сказала Рина. — Вряд ли через полтора года я пойму, зачем тебе понадобилось портить нам жизнь.

— Ты-то только рада, — сказала Ева. — И мама, конечно, будет рада. Кеннерли уезжает…

— Папа не переживет.

— Переживет, — сказала Ева.

— Он любит тебя больше нас остальных, вместе взятых.

Ева подумала немножко.

— Пусть так, — сказала она. — Но моя жизнь — это моя жизнь. И я свой выбор сделала. Ему и не то еще приходилось выносить. Вынесет и это. Я напишу ему.

Рина повторила:

— Он не переживет.

Ева снова дотронулась до нее — на этот раз до затылка, — и широко улыбнулась, но тут же шагнула мимо сестры к двери и отворила ее.

— А чемодан? — прошептала Рина, указывая на коричневый саквояж, лежавший на шкафу.

Ева отрицательно покачала головой.

— Я обещала, — прошептала Рина. — И до завтра молчу. А завтра они меня убьют.

Ева улыбнулась:

— Не убьют. Обрадуются, узнав. Теперь же оставайся здесь как можно дольше… пока мама нас не позовет. Постарайся помочь мне выиграть время.

Рина подошла к широкой кровати, на которой многие годы они спали вдвоем, и села на краешек, сложив руки на коленях.

— Как ты думаешь, увидимся мы когда-нибудь?

Ева прислушалась к тому, что делается на веранде, — все спокойно, — затем вернулась к кровати и дотронулась до Рининого пробора. Наклонилась и поцеловала в то место, которое только что тронула.

— Поцелуй от меня папу, — сказала она. — Помоги ему. — И исчезла из комнаты; с лестницы не донеслось ни звука.

3

Спустившись с лестницы, выйти из дому можно было двумя путями: через парадную дверь на веранду, мимо матери, отца, брата; и через кухню, где все еще возились Мэг и Сильви. Выбора не было. Она направилась в кухню, по-прежнему неслышными шагами, не обращая внимания на обступавшие ее со всех сторон обломки прежней жизни — препятствия на пути. Однако в кухне она остановилась возле рукомойника, зачерпнула ковшиком воды из ведра и осушила его до дна, мучимая жаждой и внезапно вспыхнувшей потребностью попрощаться еще с кем-нибудь из домашних. Потом опустила ковшик в ведро. Обе женщины внимательно наблюдали за ней: Мэг, перебиравшая фасоль, чтоб замочить ее на ночь, Сильви, стоявшая посередине комнаты, как черная смазанная ось, на которой держится весь погруженный во мрак дом, — Евина ровесница, еще одна неизменная принадлежность прежней защищенной жизни, которую Ева покидала. Она сделала шаг к Сильви, заслонявшей дверь, и сказала, понизив — но не до шепота — голос:

— Можешь взять из моих вещей все, что тебе нравится.

— Интересно, кто это мне их даст?

— Скажи маме, что они твои, скажи, Ева отдала их тебе.

— Она смеяться станет.

Ева указала на холл и на лестницу:

— Пойди сейчас и возьми из одежды все, что захочешь. Там Рина.

Мэг повернулась к ней. Свет лампы упал ей на лицо, более темное, чем у дочери.

— Уходи, — сказала она, — если уходишь, так уходи!

Стоя по-прежнему лицом к Сильви, Ева зажмурила глаза; из-под век выкатились слезинки, вызванные словами Мэг. Затем она открыла глаза и непослушными губами выговорила:

— Я заберу тебя к себе, Сильви. — Однако Мэг по-прежнему взглядом выталкивала ее из дома. Ева сделала быстрый шаг влево и исчезла за дверью.

— Ушла, — сказала Сильви.

— Слава тебе господи, — сказала Мэг.

Сильви сказала:

— А я любила ее.

— И я тоже, — отозвалась Мэг. — А вот ушла, и я ее из сердца выкинула. Попробуй и ты. Не знает только она, видно, что людей, которых стоит любить, по пальцам пересчитать можно.

— Это так, — сказала Сильви, не отводя глаз от притворенной двери, — там на пустом месте, где прежде была Ева, до сих пор не устоялась тьма.

4

Форрест Мейфилд изнемогал от благодарности. Он стоял на коленях, склонившись над своей женой, принимая последний из принесенных ею щедрых даров — зрелище ее обнаженного тела при утреннем свете, тела, спокойно лежащего рядом с ним. До рассвета сегодняшнего дня — которого прошло всего полчаса — ему приходилось видеть лишь ее руки и голову, все остальное скрывала от глаз людских одежда. А полюбил он ее за лицо, за приветливость, за то, что каким-то таинственным образом она поняла и приняла его давнишнее стремление раскрепостить свое скованное, чахнущее сердце, перестать наконец душить свои чувства, найти достойную девушку и полюбить ее всей душой на всю жизнь. Для него почти не имело значения ответное чувство, лишь бы избранница благосклонно разрешила себя любить, принимала его бескрайнюю благодарность. И вот она здесь — добровольно, никем не принуждаемая, по-прежнему отдающая ему (хотя в комнате было уже светло) все свое ослепительное тело, невообразимо, негаданно прекрасное, исчерченное тончайшими голубыми жилками, тепло пульсирующими после их первого соития.

Воспоминание об этом — о чуде прошедшей ночи, — как половодье, затопило все вокруг. Момент близости и все, что предшествовало ему… Она встретила его, как было условлено, на краю луга позади их дома. (Она оказалась там прежде него и негра возницы, которого он нанял, чтобы проехать шесть миль до станции, и стояла, с опущенными руками, стиснув кулаки, едва различимая в темноте, и когда он спросил: «А где твой чемодан? Где твои вещи?» — ответила: «Я же сказала, что если приду, то буду вся ваша. Я не взяла из дома ничего. Даже платье, которое на мне, — из обносков тети Лолы».) Сидя рядом с ним, она промолчала всю дорогу и только кивала или отрицательно мотала головой в ответ на его приглушенные вопросы… Так же молча шла к поезду, поднялась на первую ступеньку, но потом обернулась к вознице, который нес чемодан Форреста, и сказала: — Ты ведь знаком с Сильви, — разжала руку и протянула ему золотую пятидолларовую монету. — Отдай это ей, скажи — на память от Евы. В вагоне они не говорили ни о чем, кроме как о законченном учебном годе, словно оба уезжали куда-то на лето — каждый в свою сторону, — с тем чтобы встретиться снова осенью в классе. А потом, два часа спустя, уже здесь, в Виргинии, они сочетались браком при посредстве старенького регистратора с трясущимися руками и его экономки, выступившей в качестве свидетельницы и сказавшей Еве, пока Форрест расплачивался с регистратором: «Дай вам бог счастья!» Затем она прошла с ним квартал по темной улице до этой старой гостиницы, и, когда почерневшая сосновая дверь захлопнулась за ними, надежно отгородив от всего остального мира с его опасностями, она наконец отдалась ему — но не сразу, не спеша, до последней минуты спокойная, прекрасно владеющая собой, хозяйка положения. После того как коридорный зажег им лампу и вышел и Форрест запер дверь на задвижку, он остановился, посмотрел сквозь полумрак на нее, стоящую в трех шагах от него у кровати — лампа находилась сзади, так что она казалась обведенной светящейся каймой, — и сказал: — Благодарю тебя. Она улыбнулась: — За что? — За то, что ты здесь. — Я здесь потому, что хочу этого. — Затем медленно вытянула из волос широкую зеленую ленту и принялась, не подымая глаз, расстегивать бесчисленные пуговки на платье, пока наконец сняла с себя все, сложила аккуратно белье и предстала перед ним обнаженная. Оба стояли неподвижно, она у кровати, он у двери. «Simplexmunditiis», — всплыло у него в мозгу, — Гораций, «Пирре». «Чиста в своей наготе», — перевел эту строку Мильтон, и Форрест считал, что лучше перевести, пожалуй, невозможно, а вот сейчас у него появился свой собственный вариант: «Проста в своей чистоте». Не совсем так, как у Горация, но точно определяет ее. Затем она сказала: — Извините меня, может, моя просьба неуместна, но нельзя ли нам немного отдохнуть сначала? — Он сказал на это: — Зови меня Форрестом вне зависимости от того, устала ты или нет. — Она кивнула с улыбкой и легла в постель, а он задул лампу, разделся и тоже прилег с края и лежал, не касаясь ее, пока она, засыпая, не взяла его за руку. Было около трех часов. Она не выпускала его руку три часа, ни разу не повернулась, только вздрагивала изредка, погружаясь во все более и более глубокий сон, а он, так и не сомкнув глаз, лежал в темноте, потрясенный своим счастьем, удачей, в тысячный раз представляя себе их будущую жизнь. Первый робкий рассвет разбудил ее. Перламутровый, похожий на туман, свет проник в комнату, и она повернула голову и долго внимательно и серьезно смотрела на него, как будто ожидала, что он чему-то научит ее, а может, просто потому, что еще не совсем проснулась. Как бы то ни было, она сказала: — Вот я и отдохнула. — Тогда он высвободил из-под одеяла их давно сомкнутые руки и покрыл ее пальцы поспешными и легкими поцелуями благодарности, осторожно сбросил одеяло с себя, затем с нее — и замер на мгновение, потрясенный простотой и ясностью ответа на все мучившие его вопросы, который обещало дать это новое видение — и она приняла его с радостью. Закрыла свои ясные глаза и руками, крепкими, как лед, скопившийся в трещинах камня, увлекла его к еще запечатанной двери, скрывавшей ее последнее убежище, подходящее к концу одиночество, последнюю тайну, — взглянула на него и тут же улыбнулась, еще крепче прижалась к нему, обхватила, и он сказал:

— Ты должна знать — для меня, как и для тебя, это впервые.

И дальше все стало пополам — время, пространство, ощущения, прелесть новизны.

Жалкий глупец! Он не увидел ничего, потому что не заглянул — даже не догадался, что следует научиться заглядывать, — в ее последнюю, но надежную цитадель — прелестную головку, которая, казалось, так и тянется к нему (еще один хрупкий дар), тогда как каждая клеточка ее мозга истошно вопила об отчаянии, о потерянности, об одиночестве.

Три часа сна не были отдыхом, они были казнью, хуже того — прозрением; все эти три часа она видела, как по ее воле разваливается их семья. Во сне, который длился без перерыва, здесь, в Виргинии, она увидела своего отца в их затихшем доме; он лежал на спине подле спящей матери в их высокой черной кровати — лицо чуть задрано, широко раскрытые глаза сверлят кромешную тьму, стремясь проникнуть сквозь пол и стены, отделяющие его спальню от Евиной. Когда это ему удалось, он долго обшаривал глазами пустую половину кровати (позади спящей Рины), затем закрыл их, стал медленно перекатываться огромным телом влево и лег плашмя на спящую мать — она так и не проснулась, когда он приник открытым ртом к ее губам и стал поглощать ее короткие отрывистые вздохи, пока не выдышал ее дотла, до смерти. Тогда он поднялся и пошел, не зажигая огня, в соседнюю спальню — он хорошо ориентировался в темноте, — где и повторил свое респираторное хищение, выдышав Кеннерли, который мог бы оказать сопротивление, но хотя не спал и во все глаза глядел на отца, смиренно принял смерть. Затем отец пошел наверх к Рине, которая тщетно пыталась бороться с ним, однако скоро и голова ее и тело исчезли под ним, не просто лишенные дыхания и жизни, но поглощенные им, чтобы, войдя в его плоть, дать ей питание. Затем он перекатился с пустого теперь места Рины на середину кровати и лег на спину, по-прежнему сверля в темноте взглядом штукатурку, и сказал: — Ну, а теперь Ева.

Форрест отъединился от нее, подтянул простыню и одеяло и укрыл ее и себя. Она лежала на спине, он на левом боку, справа от нее, видя перед собой ее профиль. Нужно проверить, смогут ли они — решатся ли — разговаривать, найдут ли нужные слова после того, что произошло наконец между ними. Он с усилием подыскивал слова — вопрос лучше всего — и вдруг понял, что лишь тратит попусту время.

— Чем бы нам заняться, когда мы встанем? — сказал он.

Глаза Евы были по-прежнему устремлены в потолок, но голос прозвучал ласково:

— Решай сам.

Он повернулся на спину и стал думать, затем дотронулся под одеялом до ее бедра.

— Мы купим тебе кое-что из одежды и пошлем телеграмму сестре о нашем приезде.

— Не говори мне, — сказала Ева.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— Ты сам придумай, что мы будем делать, и распоряжайся мной, только ничего не говори заранее.

Он обдумал и эти слова и улыбнулся.

— Решено, — сказал он с улыбкой, — решено давным-давно. — И снова достал из-под одеяла ее руку, желая поцеловать ее, перед тем как встать.

Но когда его пальцы сомкнулись вокруг ее запястья, она потянула руку к себе.

Подумав, что ей неприятно или, может быть, больно, Форрест отпустил ее и, кивнув с улыбкой, сделал движение встать.

Но она протянула другую руку, взяла его за плечо и с неожиданной силой привлекла к себе, отдавая ему свое прохладное теперь тело. Затем, сомкнув руки у него на затылке, прижала его губы к своим и в молчании, стойко перенесла вручение дара, которого сама искала.

5

12 мая 1903 г.

Дорогая сестра!

Посылаю это письмо на имя Кэт Спенсер, в надежде, что она сумеет передать его тебе. Если так, то, дочитав эту фразу, ты убедишься, что я здорова и счастлива, кап мне и не снилось. Я только надеюсь, что тебе не пришлось пострадать за меня, — а если все же и пришлось, то теперь тучи уже рассеялись, — надеюсь также, что, дочитав это письмо до конца, ты убедишься, что претерпела не зря и что когда-нибудь и на твою долю непременно выпадет подобное счастье.

Не стану описывать в подробностях ночь нашего расставания. Боюсь, как бы это письмо не попало во враждебные руки: тогда кое-кто из тех, кто помог нам, может поплатиться за свою доброту. Достаточно сказать, что через три часа после того, как я с тобой распрощалась, мы с мистером Мейфилдом стали мужем и женой, заключив вечный союз согласия и любви, тем более для нас радостный, что мы так долго этого ждали. По уже сказанной причине я не могу ответить тебе подробно на главный вопрос, который ты задала мне несколько недель тому назад; вкратце скажу лишь — да: двое становятся одним, отчего оба только выигрывают.

Я смогу гораздо больше рассказать тебе об этом, если мы когда-нибудь встретимся. Впрочем, какое может быть «если» в отношении нас с тобой. Никакого, конечно. Только, прошу тебя, напиши мне поскорее, что папа, мама и Кеннерли больше на нас не сердятся и хотят увидеть нас не меньше, чем мы их. Напиши мне об этом, Рина — напиши, что мои надежды совпадают с надеждами дорогих мне людей. Я неустанно молю бога, чтобы это было так. Я ни о чем другом не молюсь, не представляю себе другого ответа и даже не хочу гадать, пока ты не пришлешь радостную весть, что единственная мечта моя, не сбывшаяся до сих пор, сбылась, или же, наоборот, напишешь, что надежды мои тщетны.

Поэтому напиши мне сразу же — хотя бы одно слово «да» или «нет». Даю внизу адрес сестры Форреста; когда я увижу написанные твоей рукой слова «все в порядке», я напишу тебе, как мы проводим, эти первые счастливые дни.

О тебе и обо всех остальных я постоянно думаю и всегда буду думать. Скажи им об этом, хотят они того или не хотят.

Твоя любящая сестра

Ева Мейфилд.

Адрес: Миссис Джеймс Шортер. Брэйси, Виргиния.

* * *

12 мая 1903 г.

Дорогой Торн.

Я — как видишь — жив и для полноты счастья мне не хватает только уверенности, что тебя порадует новость, которую я имею тебе сообщить. Словом, единственное, что омрачает мою жизнь сейчас, это мысль, что ты, твоя милая мать и кое-кто из моих школьных коллег можете зачислить меня в категорию лгунов, обманщиков, нарушителей священного долга и предателей по отношению к своим друзьям.

Тот факт, что рука моя пишет эти слова, доказывает достаточно наглядно, что я веду счет одолевающим меня сомнениям, моментам отчаяния, которые неизменно порождают в моем мозгу мучительные картины — твоя мать, осуждающе покачивающая головой, ты сам, холодно смотрящий на меня и медленно выговаривающий слова: «Форрест, оставь наш дом». То ли я вижу сквозь завесу расстояния? Или, по своему обыкновению, занимаюсь напрасным самоистязанием? На это можешь ответить мне только ты, мой дорогой друг из прошлого, друг, которого мне так не хотелось бы потерять.

Если же ты не можешь пока что дать мне ответ, если ты и твои близкие воздерживаетесь пока что считать меня своим другом из-за того потока злословия и сплетен, который обрушился на нас с Евой, то вот тебе отчет об истинном положении вещей, и да будет бог мне свидетелем. Ты можешь сообщить эти факты всем и каждому и, если кто-то станет уверять тебя, что у него другие сведения, знай: его сведения — ложны.

Я люблю ее вот уже почти два года, с того самого дня, когда осенью позапрошлого года она пришла в мой класс. Ты спросишь: почему? И мой чистосердечный ответ — ответ, который я долго искал и обдумывал: «Понятия не имею». Ты знаешь ее дольше, чем я, знаешь с рождения — чему я завидовал, так это твоим воспоминаниям о ее раннем детстве, — поэтому не стану описывать ее прелести. Мне, как и тебе, случалось встречать неотразимых красавиц, сознававших свою неотразимость, чьи чары были неодолимы, как земное притяжение, но на меня они производили не больше впечатления, чем на несмышленого младенца. Ева же с первой минуты заполнила собой весь мой мир; кажется, нет такого подвига, которого я не совершил бы ради нее. Я никогда не испытывал ничего подобного, даже в отношении своей матери, рано умершей, которая, после того как нас бросил отец, старалась дать нам с сестрой все, что было в ее силах. Шли месяцы, а я не обнаруживал в Еве ни единой погрешности, ни единого изъяна, и мне стало казаться, что другой такой мне не встретить, что если я пренебрегу представившимся мне случаем, то больше он не повторится и я окажусь приговоренным (вернее, сам себя приговорю) к постепенно иссушающему душу одиночеству, затворничеству, самосозерцанию, которые, как я ощущал, уже подступали порой к сердцу, — о чем я говорил тебе.

Итак, в апреле я пошел ва-банк и выиграл. Заметил ли ты что-нибудь? Впрочем, как ты мог не заметить? Помнишь тот день, когда мы сопровождали два класса к Источникам. После обеда все отправились в чащу переодеваться в купальные костюмы, а мы с ней — непреднамеренно, я на этом стою, — очутились вдвоем в полуразрушенном павильоне. Нас разделяла висевшая в нем духота, засоренные ручейки у наших ног, холодный полумрак, но мы тянулись друг к другу, как полная луна к земле. Торн, клянусь тебе, я не коснулся ее. Я сказал: «Ева Кендал!» Она ответила: «Да, сэр!» Я спросил ее: «Смогли бы мы соединить навеки наши жизни? Вот прямо сейчас, взять и соединить?» И она ответила: «Да, сэр». Я не мог дотронуться до нее — кто-то шел к павильону, — я даже не сделал попытки приблизиться к ней. Мы связали наши жизни, стоя на расстоянии нескольких шагов друг от друга. И тем не менее союз наш нерасторжим — по крайней мере, я непрестанно молю бога об этом. Затем вошел ты, обеспокоенный нашим отсутствием. Что же ты увидел? До того часа я всегда был полностью с тобой откровенен — никаких секретов, никаких утаенных желаний, — но, хотя ты и задержался на миг в дверях, за которыми ярко светило солнце, и окинул нас взглядом, ты не сказал мне в течение нескольких последующих недель ни слова по этому поводу; я не услышал от тебя ни единого вопроса, ни единого предостережения. Скажи мне, Торн, — не обнаружил ли ты в пашем с Евой союзе какой-нибудь червоточины — не показался ли он тебе нечист, как вода источников, над которыми мы стояли в полумраке? А ведь, наверное, нам следовало бы заняться их очисткой.

В последующие недели апреля и мая мы вряд ли хоть раз приблизились друг к другу на более короткое расстояние, чем в тот день, когда стояли, образуя треугольник с тобой в вершине. И не говорили ни о чем, кроме разве: «Не забыла?» — «Нет!» За неделю до нашего отъезда, не сказав Еве ни слова, я сделал все несложные приготовления: мне нужно было купить билеты, договориться о регистрации брака, закончить работу и выдернуть те корни преданности и благодарности, которыми я прирос к твоему дому, Торн. Нет, не выдернуть — пересадить, надеюсь, так будет правильнее. А затем, за два дня до конца учебного года — я все экзамены принял, она сдала, — я попросил ее зайти ко мне в конце дня. Она вошла и остановилась у моего стола, и я спросил ее: «Надоело?» Она спросила: «Что?» — и лицо ее сжалось в испуге. Я сказал: «Заниматься». — «А! — сказала она. — Конечно. Я подумала, что вы про наш замысел». До тех пор я и не знал, что она относится к этому, как к замыслу, что оба мы в молчании стремимся к единой цели. Я тут же рассказал ей о своем плане и спросил, устраивает ли он ее. Она ответила: «Да, сэр». Я спросил: «А сможешь ли ты жить, если вдруг твоя семья откажется от тебя?» Она ответила: «Мистер Мейфилд, мне как-никак уже шестнадцать», — очевидно желая дать мне понять, что она знает, что делает. Тогда я повторил место и время встречи и сигнал; она кивнула без улыбки и повернулась, чтобы идти. Она уже подошла к самой двери — открытой настежь, а в коридоре толклись люди., — но я все же спросил ее: «Ева, зачем тебе это нужно?» Она остановилась, посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «Не знаю, мистер Мейфилд. Знаю только, что мы дали обещание и свое обещание я сдержу, если вы этого желаете». В комнате сгущались сумерки, день был пасмурный, но она стояла лицом к окну и еще никогда-никогда не казалась такой желанной, необходимой, как воздух. Ее узкое личико, ее огромные глаза, которые подолгу, не отрываясь и не мигая, смотрели на меня во время уроков, были, казалось, непогрешимы, недоступны лжи, обману или пагубной простоте. И тогда я сказал, «Да, я хочу, чтобы ты сдержала свое обещание». Она кивнула и ушла, и я увидел ее снова лишь два дня спустя вечером, когда данное обещание она стойко сдержала.

Теперь мы живем, у моей сестры Хэтти, ежечасно поражаясь точности, с какой сделали свои ставки, — поразительное везенье! У меня есть опора, Торн, есть руки, поддерживающие меня, тогда как раньше — на протяжении тридцати лет — вместо этого была пустота. Тоннель, уводящий вниз к мрачной одинокой смерти.

В общем, прости меня. И попроси свою мать верить мне — верить, что я не злоупотребил ее доверием, что у себя в комнате, в ее доме ни разу не позволил себе ничего лишнего. Поверьте, прошу вас, что поступил я так в силу давнишней неодолимой потребности, однако до этого я внимательно присмотрелся к той, которая могла эту потребность удовлетворить, и тщательно взвесил, не грозит ли мне опасность смять этот подарок судьбы. То, что я оскорбил чувства людей, безгранично доверявших мне, и оставил в их сердцах недобрую память по себе, невыносимо гнетет меня. Но я категорически возражаю против того, что я причинил им неизгладимый вред. Неужели кому-то может повредить законный союз двух одиноких, ни с кем не связанных обещанием людей? Неужели кто-то может отказать им в праве соединить свои судьбы! Неужели кто-то может сомневаться, что наш с Евой законный брак — не подрыв основ, а нечто совершенно противоположное?

Пожалуйста, ответь мне поскорее. Когда я узнаю, что ты хотя бы дочитал мое письмо до этого места и что тебя интересует наше настоящее и будущее в той же мере, как и прошлое, я напишу тебе снова о нас обоих. Пока же благодарю тебя от всей души — за прошлое, во всяком случае. Но я никогда не поверю, что Время позволит разбивать себя натрое. Оно едино и всегда простирается перед нами во всю свою длину. Ты же, Торн, со мной постоянно — твое имя, твое благородное лицо, твой басистый добрый голос.

С немеркнущей надеждой,

Форрест Мейфилд.

* * *

15 мая 1903 г.

Дорогая Ева!

Твое письмо я получила: никто, кроме меня, не видел его, не знает о нем — и не узнает — за исключением Кэт, которая никому не проговорится. Ты спрашиваешь: успокоились ли мы, желаем ли тебе счастья и хотим ли видеть тебя? Ты всегда понимала папу и маму лучше, чем я, поэтому можешь сама решить, каковы будут ответы на эти вопросы. Я достаточно сделала, Ева, — почти все, что обещала, — и в настоящее время наслаждаюсь покоем. Постараюсь, однако, пересказать тебе, как закончился вечер твоего побега. Может, тогда тебе других ответов не понадобится. Я осталась сидеть в нашей комнате и успела прочитать пятнадцать глав «Первых коринфян», прежде чем за нами прислали Кеннерли. «А где Ева?» — спросил он, и я ответила: «Уехала с мистером Мейфилдом, насовсем». На это он сказал: «Скатертью дорожка!» — уселся в качалку и молчал, пока я кончала шестнадцатую главу, а затем сказал: «Что же нам теперь делать, Рина?» (Ему-то что — у него и работа, и своя жизнь. Кстати, он уже уехал.) Я ответила: «Я обещала врать до завтрашнего утра, придется и тебе». И он согласился.

Мы старались на совесть. Когда через полчаса пришла мама, мы оба сидели, уткнув нос в книгу, а когда она спросила про тебя, Кеннерли ответил, что ты пошла за чем-то к Кэт Спенсер. Она сначала поверила, спустилась вниз и сказала об этом отцу, но когда прошло тридцать минут, а ты так и не появилась, — мы к тому времени вернулись на веранду, — он встал, зашел в дом и надел шляпу; мама спросила: «Куда это ты собрался?» — а он ответил: «К Спенсерам». Так мы и сидели, слушая маму, которая говорила без умолку, а потом услышали шаги отца на тротуаре, и я подумала: «Кажется, так бы его и убила». Но я осталась на веранде ждать, и он подошел и остановился возле меня — я сидела на ступеньках. Насколько я могла различить в темноте, он старался заглянуть мне в глаза, а потом сказал: «Рина, я тебе ничего не сделаю», — и я ответила: «Хорошо, папа!» И тут он спросил: «Она убежала?» Я ответила: «Да, папа!» Мама спросила: «С Форрестом?» — и я опять ответила: «Да». Все молчали. Довольно долго никто не двигался с места. Потом мама встала, поцеловала Кеннерли и меня и пошла спать, ничего не сказав нам. Вслед за ней и папа пошел в дом и, по-видимому, разделся и лег, так и не зажигая лампы. Правда, не исключена возможность, что он просидел всю ночь в темноте, обдумывая случившееся (мы слышали, как они с мамой обменялись несколькими словами, то есть мы слышали их голоса, но слов не разобрали). Но говорили они спокойно и скоро замолчали. Тогда и мы пошли ложиться, предварительно заперев двери — впервые нам доверили это ответственное дело — и проспали всю ночь до утра.

За завтраком все было как обычно, только в конце, когда Сильви обносила нас последней порцией оладий, отец сказал ей, чтобы она позвала Мэг и пришла сама. Обе они явились и встали у буфета, и он сказал: «Теперь у нас новое правило, которое прошу строго соблюдать. На время мы вообще забудем о ее существовании. Не будем упоминать ее имени и говорить о ней». Все кивнули, и мама пустила слезу. В тот же вечер мы пошли в школу на выпускной акт. Тебя там поминали.

С тех пор все идет по плану. Кеннерли уехал к месту службы, пишет, что работу свою ненавидит, но мы это заранее знали. Папа много работает, мама чувствует себя неважно, у нас уже началась жара. Я-то люблю такую погоду, и спать одной в кровати куда прохладней. Если что-нибудь случится, я тебе напишу.

Твоя сестра,

Рина Кендал.

* * *

16 мая 1903 г.

Дорогой Форрест!

Моя мать и я были очень рады узнать из твоего письма, что ты не уронил чести нашего дома.

Что же касается твоих объяснений и просьб, могу лишь сказать, что ты, по своему обыкновению, преследуешь две взаимно исключающие цели. Да, ты, безусловно, приобрел нечто — имя которому в настоящее время Ева. Но ты и утратил нечто весьма важное, имя которому доверие и — что еще гораздо важнее — универсальное понимание любви, как разумно управляемого пламени, поглощающего лишь людей, добровольно предлагающих себя на сожжение, а отнюдь не непричастных и несклонных, вроде тех, кого — я тебя обвиняю в этом — ты мимоходом подпалил: речь идет о родителях Евы, ее сестре и обо мне.

Однако не я, а Время, о котором ты говоришь, будет твоим судьей. Бесстрастное Время, по мере своего удаления в будущее, обнаружит — в выражении твоего лица, в твоем сердце, в сердцах людей дорогих тебе — истинную причину, цель и результат твоего поступка. Любой здравомыслящий человек легко прочтет его приговор: обвинительный или оправдательный. Для этого нужно только личное присутствие, что для меня исключено.

Прими уверения в совершенном почтении,

Торн Брэдли.

* * *

17 мая 1903 г.

Дорогие мама и папа!

Я вышла замуж за Форреста Мейфилда, и в настоящее время мы живем у его сестры — в Брэйси, штат Виргиния. Она недавно овдовела и осталась одна с двумя детьми. Это она воспитала Форреста после смерти их матери, так что мы проживем у нее все лето, во всяком случае, пока Форрест не устроится на работу в какой-нибудь школе.

Из всего, что мне хотелось бы сказать вам — или вам спросить у меня, — в первую очередь напишу вот что:

То, что мы сделали, — было сделано по обоюдному согласию. Меня никто не принуждал, даже не уговаривал, я просто хотела быть с ним и пока что в своем поступке не раскаиваюсь.

Мое желание вовсе не проистекало из недостатка благодарности к вам, просто я прекрасно понимала, что вы не разрешите мне иметь то, к чему я стремлюсь.

Я не жду ребенка и никогда не ждала.

Я счастлива.

Я всей душой надеюсь, что у вас хватит любви на нас обоих, что вы простили мне горе, которое я вам причинила, и не вычеркнули меня из своей памяти.

Если у вас найдется добрый ответ на мой последний вопрос, пожалуйста, не тяните с ним.

Ваша дочь,

Ева Кендал Мейфилд.

Пишите на имя: Миссис Джеймс Шортер. Брэйси, штат Виргиния.

* * *

5 октября 1903 г.

Ева!

Флора за меня пишет. Мы с ней сейчас на ярмарке и вот надумали послать тебе эту открытку и передать новости. Открытку мы выиграли в кегельбане. А новостей-то нет, просто все, как было. Ты мне не отвечай. Знаешь ведь мою мать.

Еще раз до свидания от Сильви.

* * *

23 ноября 1903 г.

Дорогая миссис Мейфилд!

Меня зовут Эндайн Филиппс, и пишу я Вам по поручению Вашего брата Кеннерли, который с прошлой весны снимает у меня комнату. Мне грустно писать и странно обращаться к незнакомому человеку; я долго думала и молилась, прежде чем отважилась на это письмо, но пришла к заключению, что долг требует от меня этого.

Ваши письма брату начали приходить еще в июле, но он не читает их. Каждый раз я клала их на столик в передней, где обычно держу всю почту, но он ни разу не притронулся к ним. В июле, после того как Ваше первое письмо пролежало три дня, а он ходил мимо, будто не замечая, я обратила на него внимание Вашего брата, который ответил, что письмо не ему. Когда же я сказала, что на нем стоит его имя и адрес, он ответил, что тем не менее писем из Брэйси, штат Виргиния, принимать не может. По мере того как приходили последующие письма, я выкладывала их на стол, но и их он также не принимал.

Тогда я взяла на себя смелость сложить их в ящик стола и хранить там на случай, если он передумает. Я очень высокого мнения о Вашем брате; он прекрасно воспитан и много помогает мне. Но сегодня, увидев Ваше последнее письмо, он пришел ко мне на заднее крыльцо и попросил вернуть его Вам без всяких объяснений. Я сказала, что не могу позволить себе вмешиваться в чужие дела, если он не объяснит мне причину; но он так и не объяснил. Сказал просто, что Вы его сестра и что своим ранним браком больно обидели родителей. Я знаю, что он очень любит своих родителей.

Поскольку и моя мать была мной недовольна за то, что я вышла замуж по любви — и прожила замечательную жизнь до самой смерти моего мужа в прошлом году и ни на минуту не раскаиваюсь, — я согласилась выполнить это тягостное поручение. Вот и пишу Вам.

Прикладываю полученные от Вас письма — всего три, все в нераспечатанном виде — и беру на себя смелость пожелать Вам и мистеру Мейфилду долгих лет безоблачного счастья — уверена, что по прошествии времени того же пожелает Вам и Ваш брат. Ведь Вы, в конце концов, всего лишь выполнили завет Иисуса Христа — оставайтесь же верны ему и да поможет Вам бог!

Искренне ваша,

Эндайн Филиппс.

Декабрь 1903 года

1

Хэт Шортер стояла в изножье кровати, на которой вот уже три часа лежала Ева, одетая, в ботинках, лицом вверх, с закрытыми глазами (заслышав шум дневного поезда, она накинула тоненькое пальтишко и побежала в почтовую контору, прождала там с полчаса, вернулась назад в полном молчании и сразу же легла).

— Опять ничего? — спросила Хэт.

Ева, не открывая глаз, отрицательно помотала головой.

Хэт села в йогах у Евы и погладила ее щиколотку.

— Можно мне теперь сказать? Ты ведь заметила, что до сих пор я помалкивала.

Ева сказала: «Да!» — и приподнялась слегка, чтобы прислониться спиной к подушкам и посмотреть Хэт в лицо — свежее для ее возраста и количества работы, за которую на протяжении тридцати шести лет она охотно бралась или, по крайней мере, не отказывалась браться.

Хэт широко улыбнулась, и тут же рука ее инстинктивно дернулась ко рту, прикрывая недостающие зубы:

— Я старалась не вмешиваться в чужие дела — вот уже восемь месяцев; я рада, если тебе от этого было хоть чуточку легче. Я знаю, через что ты прошла, и легко могу себе представить, что тебе еще предстоит — шутка ли, вырвать все корни, оставить мать, приехать среди ночи с чужим человеком в чужой дом и поселиться у незнакомых людей (да еще когда двое из них мальчишки и к тому же достаточно шумные), а тут еще твои родные наказывают тебя молчанием, а Форрест в своей глупости награждает ребенком. — Хэт вздохнула, оглядела свой плоский живот и продолжала: — Впрочем, нет, не в глупости, а в счастье. Поверь ему хоть в этом-то. И кто бы там ни дал ему это счастье, ты или кто другой — хоть какая-нибудь потаскуха, — пришло оно к нему с опозданием. Это уж точно. С того дня, как умерла наша мать — ему тогда было двенадцать, — и до того часа, как вы с ним объявились у моего порога, Форрест всегда казался изголодавшимся по тому, чего я дать ему, видит бог, не могла: ведь моя-то жизнь меня высасывала до капельки, до последнего прыщичка (а у меня было чувство, Ева, что я покрыта ими с головы до ног, — извини за подробности), но вот с того майского дня он выглядит так, будто его в раю откармливали, и ты ли для него эта пища, нет ли — он твердо уверен, что ты. Он мне это не раз говорил с глазу на глаз; я тебе не совру — мне не так-то легко сознавать, что именно тот мальчик, которого я любовью обделила, нашел свою любовь и привез ее сюда и сунул мне под нос, чтоб я лучше прочувствовала свою обездоленность. Но тебе пришлось куда труднее — это я за тобой признаю, и я пыталась вслепую хоть как-то, хоть немножко помочь тебе и знаю, ты благодарна всем нам и держишься очень хорошо; только, Ева, ты ведь очень страдаешь — или я ошибаюсь?

— Нет, не ошибаетесь, — сказала Ева.

— Из-за матери? Из-за того, что от нее нет ни слова, с тех пор как ты уехала?

— Я никогда не любила свою мать, — сказала Ева.

Хэт снова помолчала, на этот раз внимательно изучая Еву.

— Ну, уж это неправда. Так не бывает.

Ева кивнула:

— Я говорю о прошлом. Прежде я ее ненавидела.

— Что же с тех пор переменилось?

— Вот этого я и не понимаю. И никто не может объяснить мне.

— Но чего бы ты хотела?

— Чтоб они меня позвали.

— Обоих или только тебя?

Ева подумала:

— Все равно.

Хэт сказала:

— Так я и думала. Послушай, Ева, я уверена, этого ты от них не дождешься. А в твоем положении одной тебе ехать нельзя. Пусть Форрест отвезет тебя.

— Мои родные нас не примут.

— Люди они или нет?

— Люди.

— Тогда телеграфируй им, что вы с Форрестом приедете на рождество таким-то поездом и просите встретить вас, поскольку ты плохо себя чувствуешь.

— А если они откажут?

— Тогда останавливайтесь в гостинице и ждите дна дня — они будут знать, что вы в городе, — и если они по-прежнему не пожелают видеть вас, возвращайтесь ко мне. Вот тебе и весь сказ.

— Такого я, пожалуй, не переживу.

— Не бойся, переживешь, — сказала Хэт. — Так просто не умирают. Ты никогда не задумывалась над тем, как редко умирают от горя? Люди будут ныть и вздыхать до глубокой старости, а сами пальнем не пошевельнут, чтобы прекратить свои мучения.

— Нет, — сказала Ева, — я никогда не задумывалась над этим.

— Подумай при случае. Мне это не по силам, — сказала Хэт. Она наклонилась и приложила ухо к Евиному животу, затем распрямилась и широко улыбнулась. — Хотя лучше подожди до его появления. Не беспокой его пока — по стуку сердца мальчишка, и здоровенный, верь моему опыту.

— Вы это серьезно? — спросила Ева. — Насчет того, чтобы я поехала домой?

— Да, — сказала Хэт. — Только ехать вам надо вдвоем. Не тебе одной.

— Вы скажете об этом Форресту?

— Нет.

— Ведь он слушается вас, Хэт?

— Но любит-то он тебя. Ты должна заставить его.

Ева опустила голову на подушку и снова легла плашмя. Закрыла глаза и сказала:

— Дайте мне подумать. Все это так важно.

Хэт снова дотронулась до ее щиколотки, холодной даже сквозь чулок. Взяла со стула неумело связанный из кашемировой шерсти шарф — подарок Евы Форресту ко дню рождения — и накинула на нее. Потом пошла к двери и, дойдя до нее, оглянулась.

Ева по-прежнему лежала с закрытыми глазами, но лоб ее и скулы напряженно двигались.

С крыльца доносилась возня возвратившихся из школы мальчиков.

Хэт сказала:

— Думай! У тебя тут у одной голова с мозгами. У тебя одной во всем доме, во всей округе. — Лицо ее, сейчас никому не видимое, выражало ярость.

2

Она так и не сошла вниз до конца дня. Хэт пристыдила мальчишек и послала их, несмотря на холод и слякоть, за елкой; а потом они мирно играли в доме — наверх доносился приглушенный шум. Форрест вернулся в пять, обменялся несколькими неразборчивыми фразами с Хэт и поднялся к Еве; на его краткие вопросы она отвечала еще более кратко: как голова — не болит? как ребенок — толкается? Будет ли она украшать елку со всеми после ужина? Ответ всякий раз был «нет!».

Форрест принес ей ужин на подносе (к этому времени она переоделась в халат и легла в постель), посидел с ней, пока она ела, а потом спустился вниз, поужинал вместе с Хэт и мальчиками и помог им поставить елку. Затем снова поднялся наверх, сел за столик, стоявший у изножья кровати, и стал проверять ученические работы. Тема была: Цицерон.

Он, как всегда, сел боком к Еве. («Если я сижу к тебе лицом, — сказал он ей однажды, несколько месяцев назад, — то вижу только тебя, а если спиной, изверчусь, проверяя». — «Что проверяя?» — спросила она. И он ответил: «Что ты тут». И процитировал только что прочитанную им фразу блаженного Августина: «Volo lit sis» — «Я хочу, чтобы ты существовала». — «Я существую», — сказала она, и он удовлетворился ее ответом, так никогда и не спросив: «Для кого?») В своем теперешнем угнетенном состоянии ей больше всего хотелось повернуться лицом к стене и забыться сном — сразу же и надолго. Но лампа излучала больше тепла, чем остывающая печка, к тому же она освещала его профиль, и это давало ей возможность кое в чем разобраться. И даже сформулировать мысленно вопросы: «Почему он здесь, в этой комнате? Почему я не ухожу?» Она уже не первый месяц знала ответ на первый вопрос — по крайней мере, его ответ: он не может жить без нее — и, внимательно наблюдая теперь за ним, думала, что он искренне в это верит и никогда не разуверится. Представить на его лице выражение неприязни или фальши было, пожалуй, еще невозможней, чем на лице Христа.

Что оставалось пока невыясненным, это ответ на другой вопрос: долго ли она еще сумеет выносить его присутствие? Надолго ли хватит у нее терпения заниматься благотворительностью, самоотречение ублажать этого чужого, постоянно улыбающегося человека? Он Еве чужой. Ничего в нем загадочного, ничего устрашающего, никаких неожиданностей, просто совсем-совсем чужой, потому что он ей не нужен. Все эти месяцы удушающей близости — блаженное слияние тел, — а это действительно были минуты блаженства, она могла без раздражения думать о них, о превосходной слаженности их движений, ведущих к единой цели — сердцем она так никогда и не приняла предложения, сделанного в заброшенном павильоне в апреле — предложения, на которое сама с готовностью ответила: «Да». Он сказал тогда: «Смогли бы мы соединить навек наши жизни? Вот прямо сейчас — взять и соединить?» Каждый раз, когда она ловила на себе его исполненный неистощимой благодарности взгляд, ей хотелось крикнуть: «Нет!» Это слово звучало в мозгу, как набат, как грохот телеги по мостовой, или поднималось в горле противным комом, который хотелось поскорее выплюнуть. Но до сих пор она неизменно проглатывала свой ответ, хранила молчание, только отводила глаза, обращая их на первый попавшийся предмет, а было их до отчаяния мало в этом доме, похожем на разграбленный корабль с неукомплектованным экипажем, так как Хэт после смерти мужа в ожидании, пока время залечит раны, убрала все, что могло напомнить ей о нем: упрятала картины, им купленные, и книги, им прочитанные; даже сыновья подпадали под общую чистку: яростно отскребая их в ванне или кроя им немудреную одежду, она всеми силами старалась вытравить из них черты отца.

Форрест поднял голову от работы и смотрел ей прямо в лицо.

«Нет!» — рвалось наружу, но она удержала крик, сомкнув тронутые улыбкой губы.

— Ответь, не задумываясь, — сказал он, — что бы тебе хотелось больше всего на свете — в пределах возможного?

Она теперь уже никогда не отвечала, не задумываясь; на каждый вопрос существовало несколько ответов, и все они были искренни и все противоречили друг другу. Первым импульсом было сказать: «Встать, одеться, исчезнуть отсюда», но тут же в голове мелькнул вопрос: «А куда?» Ответить на это она пока не могла.

— Это нечестно, — улыбнулся он. — Говори! Сразу!

— Умереть, — сказала она.

Он пристально посмотрел на нее, потом прибавил огня в лампе и стал подниматься с места.

— Нет, не уходи, — сказала она. — Останься.

Он задержался.

— Дело не в том, чтоб я остался, а в том, что тебе нужно помочь.

Она кивнула, но протянула к нему руку ладонью вперед.

— Помоги, только не подходи ко мне, пожалуйста, — сказала она.

Они смотрели друг на друга долго, на протяжении нескольких минут, и каждый видел на лице другого выражение беспомощности.

— Объясни, пожалуйста, — сказал он.

— Я, оказывается, не такая взрослая, как мне казалось, — сказала она. — Добудь мне весточку из дому. Пожалуйста!

Он кивнул, но потом сказал то, что еще никогда в жизни не говорил, отвечая на обращенный к нему вопрос:

— Как? Скажи мне — и я добуду.

Она сказала:

— Пошли им завтра телеграмму: что мы приедем, как только распустят школу, и пробудем у них рождественские каникулы.

Форрест сказал:

— Нет!

— Но ты же обещал.

Он кивнул.

— Я обманул тебя. Или нет, я ошибся. Я не сделаю ничего, что может огорчить тебя.

— Ты привез меня сюда. — Ей казалось, что она говорит об их комнате, и она даже мысленно обвела ее рукой, но сама прекрасно понимала, что речь идет о доме, о городе, о его присутствии.

— Ты сказала мне, что уже достаточно взрослая, чтобы отвечать за свои поступки, сказала, что хочешь быть со мной. А мое место здесь.

— Почему? — спросила Ева.

— Потому что, кроме тебя и нашего будущего ребенка, у меня есть еще Хэт. И ей сейчас трудно, как когда-то было мне.

— У нее есть ее мальчики.

— Мальчики денег не зарабатывают.

— Форрест, — сказала Ева. — Ты обманываешь себя и меня. Ты торчишь в этом доме, похожем на чрево кита, потому что боишься.

— Чего? — Он заставил себя улыбнуться.

— Попробовать устроиться где-то еще и получить отказ из-за меня.

— Может, и так, — сказал он. — Отчасти, может, и так.

— Ты должен проверить, пройду ли я испытание, Форрест, — сказала она.

— Я только это и делаю, — возразил он. — И ты испытания неизменно проходишь.

— Опять ты о любви. Я вовсе не об этом.

— А о чем же?

— Об окружающем нас мире. О посторонних людях. Мне кажется, что я сильная. Но ведь это нужно проверить.

— Ты сильная, — подтвердил он.

— Для тебя, — сказала она. — А я говорю о себе.

— Ты сильная, — повторил он. — И ты прекрасно понимаешь, что вопрос в том — сильный ли я.

— Мы могли бы испробовать наши силы вместе, — сказала Ева. — Против моего отца. — До этого она никогда не порицала своего отца, не смотрела на него как на врага.

— Мы проиграем, — сказал Форрест. — Ты одна выиграла бы — в этом я уверен, — но вдвоем мы проиграем. С чем тогда останусь я?

— С тем, с чем начал. Один с Хэт.

— Правильно, — сказал он. Ответ на последний вопрос был наконец получен. Теперь он был перед ней совершенно беззащитен, как черепаха, лишенная панциря. Он опустил глаза, чтобы она не прочла в них мольбы о пощаде.

Но она пощадила его — во всяком случае, сделала попытку.

— Расскажи мне, пожалуйста. Мне нужно знать.

Он кивнул и заговорил медленно, все еще глядя в пол, тихим монотонным голосом — ни в коем случае не желая играть на ее чувствах:

— Наш с Хэт отец был аморальным субъектом. Вино, Женщины… что там еще. В общем, я не знаю. Был слишком маленьким, когда умерла мать, а Хэт, если и знает, по доброте своей никогда мне об этом не рассказывает. В нем была какая-то необузданность, — главная, насколько я понимаю, его беда. Я его помню очень смутно — мне было пять, когда он окончательно исчез, — но во всех моих воспоминаниях о нем обязательно присутствует ощущение бурных неудовлетворенных страстей. Во всяком случае, когда он ушел…

— Погоди минутку, — сказала Ева. — Объясни мне про неудовлетворенные страсти.

Он быстро взглянул на нее, словно проверяя — серьезно это она или из вежливости, — потом снова потупился.

— Самое яркое мое воспоминание о нем… Чем бы он ни занимался в свободное время, но работал — в будние дни — очень много. А воскресенья всегда проводил с нами. Несколько воскресений я запомнил — кажется, будто помню все, но на деле, конечно, только отдельные, может, всего одно. Так вот, про то воскресенье. Лето, жарко, я лежу в своей короткой и узкой кроватке в крошечной комнатке под самой крышей, только-только начинает светать. Он неслышно входит, ночная рубашка в лиловую полоску, и ложится прямо на меня — я лежал на спине. Навалился всем своим телом — а был он крупный, ширококостный человек. По-видимому, хотел проверить, выдержу ли. Что ж, я выдержал. Как он вошел в комнату, я не слышал, а тут открыл глаза и первое, что увидел при утреннем свете, были глаза отца, почти вплотную к моим. Видел ли он что-нибудь с такого короткого, расстояния? Я-то видел — и запомнил на всю жизнь — глаза человека, отчаянно в чем-то нуждающегося, просящие. Я лежал…

— Просящие о чем? — прервала его Ева, начисто забывшая о своем сне в брачную ночь, давно погребенном в подвалах памяти.

Он взглянул ей прямо в лицо:

— Может, ты мне скажешь? Это мне необходимо знать.

Она подумала, вглядываясь в обращенное к ней лицо Форреста, пытаясь на нем что-то прочитать, затем покачала головой.

— Рассказывай дальше, — сказала она.

— О нем?

— Да.

— Собственно, и рассказывать-то нечего. Ничего больше из ряда вон выходящего.

— Этого уже достаточно.

— Безусловно, — сказал Форрест. — И еще из тех немногих воспоминаний, которые сохранились у меня о нем… Я стою и смотрю на дорогу, поворачиваюсь и вижу те же глаза, неотрывно следящие за мной; поднимаю голову, оторвавшись от игры, опять они прикованы ко мне, всегда ко мне, не к Хэт.

— Почему? — спросила Ева.

— Сам не знаю. Может, она была уже слишком большая к тому времени. Может, он понимал, что от нее ждать нечего. Что ни от чего она его не убережет. Ей было девять, когда он ушел. Она знает, конечно, больше, чем я, только я никогда ее не расспрашивал. Иногда она мне кое-что рассказывает. Она помнит день, когда он ушел. Я ничего не помню — хотя, собственно, почему? Я ведь жил там же. Хэт, правда, говорит, — а вернее, сказала давным-давно, много лет назад, — что ушел он ночью, забрав с собой все свое имущество, состоявшее из двух книг, двух рубашек и пары брюк. Утром мать нашла на умывальном столике, рядом со своей кроватью, записку. Она всегда спала очень чутко — просыпалась от малейшего шороха — а тут ничего не слышала.

— И что было в записке? — спросила Ева.

— Хэт успела прочитать, прежде чем мать сожгла ее. «Ухожу. Скажи детям, что я поцеловал их на прощание. И тебя тоже. С благодарностью, Робинсон Мейфилд».

— А после этого были какие-нибудь известия? — спросила Ева.

— Ни слова — во всяком случае, до нас ничего не дошло. Возможно, маме был известен каждый его шаг, но с нами она не поделилась ни разу все те семь лет, что прожила без него. И все, что знала, унесла с собой в могилу.

— Оставив вам…

— Очень немногое. Хэт считает, что я любил нашу мать. Наверное, любил, — я долго тосковал после ее смерти, — но уже тогда я понял и до сих пор уверен, что ближе мне был отец, что если бы все сложилось по-другому, он любил бы меня. Хэт, может, и не помнит или делает вид, что не помнит, но только, когда она разбудила меня, чтобы сказать, что мама умерла, я не нашел ничего лучше, как воскликнуть: «Теперь он вернется к нам». Единственная наша родственница сделала попытку разыскать отца, написать ему, но он сумел замести следы. Видно, не хотел, чтобы его нашли. С тех самых пор меня не оставляют мучительные мысли: ведь он решил уйти после того, как, придя ко мне просить бог весть о чем, ничего не получил от меня. Уйти от нас, от троих, чтоб забыть, даже как нас по именам зовут. По сравнению с этим мамина смерть была полбеды и поспешное замужество Хэт тоже — она выскочила замуж шестнадцати лет, через три недели после маминой смерти, за первого подвернувшегося жениха, Джеймса Шортера, дурака. Все остальное было не беда. А теперь даже это воспоминание притупляется. Думаю, ты понимаешь — почему.

Она кивнула.

— Спасибо тебе.

— Тебе спасибо, — сказал он. Он только сейчас сообразил, что всю эту часть рассказа не опускал перед ней глаз. Подумал, что надо бы отвести взгляд, прежде чем продолжать, и тут же у него возникла отчетливая мысль: «Я не имею на нее права — не имею права смотреть ей в лицо, в глаза. Вообще никогда не имел ни на кого права». Но, опуская глаза, он заметил, что Ева шевельнулась. Не всем телом. Даже плечи оставались неподвижными. Только тонкие руки приподнялись над одеялом и протянулись к нему, зовя к себе.

Форрест помнил запрет доктора, но она ждала его, звала. Никто никогда еще не просил его о чем-то насущном — никто, кроме утопающего отца. Теперь вот она.

А она улыбалась, счастливая тем, что они вместе, что она здесь, с ним. В настоящий момент, по крайней мере.

Он отозвался на зов. Очень медленно, очень осторожно выяснил, что запрет для нее так же напрасен, как для него. Напрасен и ненужен. Все пути были свободны, все они вели к вершине наслаждения, долгое время прятавшейся во мраке, а теперь вдруг представшей перед ними во всем своем буйном великолепии. Обнаженные, несмотря на холод, они всю ночь предавались любви, забыв о ребенке, набухающем в ее теле, и засыпали в промежутках, чтобы, проснувшись, снова искать друг друга. То он, то она. Прекрасные, молодые и доступные спасению. Оба одинаково щедрые в своих дарах. Так в сердце своем они встречали рождество.

Март 1904 года

1

Ева истекала кровью.

Кровь — вот все, что он увидел, ворвавшись в комнату. Форрест прибежал из школы, вызванный негром, которого прислала за ним Хэт; и сердце его готово было лопнуть от двухмильного пробега под леденящим дождем.

Ноги ее были согнуты в коленях, ночная рубашка задрана выше пояса, из широкой рваной раны неослабевающим потоком текла кровь.

«Все я, — думал Форрест. — По моей вине». И тут же без всякой логической связи в голове возникла мысль: «Опять!» Он схватился обеими руками за дверной косяк, чтобы устоять на ногах, чтобы устоять и не выбежать вон из комнаты, полной людей, сосредоточенно хлопотавших вокруг умирающей Евы. У рукомойника Хэт, окатывающая водой безгласного ребенка, доктор Моузер с прокуренными усами, без пиджака, по локти в крови, молча склонившийся над Евой, Полина — негритянка акушерка у изголовья кровати с пузырьком эфира и тряпочкой в руке.

Ева приподняла голову и увидела его. С того времени, как он расстался с ней четыре часа тому назад, она как будто ссохлась, лицо ее осунулось до неузнаваемости, стало похоже на череп, обтянутый белой, как мел, блестящей кожей. Оно еще не было мертвым, но жизнь отливала от него с угрожающей поспешностью. Губы выговорили: «Поди сюда!» Руки, запущенные в волосы, были неподвижны.

Не замечая окружающих, он пошел. Полина посторонилась. Остальные даже не взглянули на него, занятые каждый своим неотложным делом. Все молчали. Он тоже не мог произнести ни слова.

Заговорила Ева. Голос ее до страшного не изменился. Словно все другое могло исчезнуть, и только голос был неподвластен смерти. Руки продолжали прятаться в волосах, но глаза нащупали его, и она сказала:

— Запомни, никто в этом не виноват. А если кто и виноват, то только я. Никак не ты, Форрест.

Он сказал:

— Спасибо!

Доктор Моузер сердито фыркнул и на мгновение поглядел на Форреста, словно он осужденный в каторгу преступник, которого благословляет мать, притворяющаяся, что верит в его невиновность.

— Тебе больно? — спросил Форрест.

— Да. Я умираю.

Все посмотрели на доктора. Он промолчал.

— Ты останься, — сказала Ева.

— Останусь, — ответил он. Она никогда не рассказывала ему о смерти своей бабушки и самоубийстве деда, поэтому он решил, что она просит его не уходить из комнаты. Он вдруг сообразил, что стоит довольно далеко от нее, не опустился даже на колени возле постели. Он снял пальто, бросил его на пол и стал опускаться на колени, подумал, что надо найти ее руку, взять в свои…

Но доктор Моузер сказал:

— Нет, нет! Уходите отсюда. Сейчас же!

Форрест поднял глаза.

Кровь бурой коркой покрыла руки доктора.

Запавшие глаза Евы были закрыты. Зубы до единого обозначились под кожей лица, туго натянутой, словно под напором ураганного ветра. Комната наполнилась звенящим ровным звуком — его издавала крепкая нить, продетая сквозь Еву, опутывающая его, не дающая дышать.

Форрест, не помня себя, бросился вон из комнаты.

2

С полчаса он сидел, закрыв глаза, в кухне на черном стуле с прямой спинкой, бросив руки на неубранный после внезапно прерванного завтрака стол. Сидел совершенно неподвижно, если не считать прерывистого дыхания. Потом левая рука его нашарила недоеденную остывшую пышку, он положил ее в рот и стал жевать: маленький черствый кусок разбух, пропитавшись слюной, лег противным комком на язык, полез в горло — орудие наказания. Он выплюнул его в ту же руку и швырнул на пол, а потом долго вытирал пальцы о грубые шерстяные брюки, еще не просохшие после дождя. Жила в нем, казалось, одна лишь мысль, бившаяся в небольшом пространстве позади глазных яблок — где бесконечно повторялась все та же беззвучная фраза: «Я убиваю все, до чего дотронусь». Все прочие мысли были вариациями этой темы — если и на этот раз он не сумел удержать самое дорогое, то дальнейших попыток делать не следует, нужно иметь благородство удалиться. Однако и теперь он не думал о смерти — просто о том, что нужно держаться подальше от людей. Сам по себе возврат к одиночеству мало огорчал его — все были одиноки, по крайней мере, все вокруг него. За тридцать лет пристального наблюдения ему ни разу не встретилось удачного соединения двух человеческих существ, ограниченных общим пространством. Обычно они проводили жизнь в гнетущем молчании или в нескончаемых жалобах: взять хотя бы его отца, до сих пор, возможно, скитающегося по свету, его мать, покоящуюся в сырой земле всего в миле от того места, где он сидел (в миле от тела Евы), его сестру Хэт, Кендалов, у которых он похитил последнее, что удерживало их вместе.

Один раз ход его мыслей прервала черная Полина, которая пришла за черным жестяным чайником, бурлившим на плите. Он видел ее, но так и не узнал, кто это, — она не попадала непосредственно в поле его зрения, двигалась молча, только действия ее говорили: «Чайник кипит, я должна отнести его туда, где нужен кипяток». Поэтому он не спросил ни о чем, а стал ждать доктора, или Хэт, или голоса, который, проникнув через все стены и перегородки, позовет его. Но что скажет этот голос? «Поди сюда»? или «Уйди»? «Уйди отсюда подальше, навсегда»?

Положила конец ожиданию Хэт. По выражению ее лица он понял, что она хочет что-то ему сказать, но изо всех сил сдерживается.

Она притворила за собой дверь, прислонилась к ней на миг, затем подошла к плите и сняла с конфорки второй кипящий чайник. Потом подошла к столу и остановилась рядом с братом.

— Ну, как его назовем? — спросила она.

Он озадаченно посмотрел на нее.

— Как сына назовем? Твоего сына.

Сперва он подумал, что начисто забыл, но потом вспомнил, что ничего определенного они не решили. Ева как-то сказала: «Хочешь уговор — если будет мальчик, ты выбираешь имя, если девочка — я», — но он ответил: «Нет, это мы решим вместе, когда будем знать, кто у нас». Он посмотрел в лицо Хэт, по-прежнему ничего не выражающее, каменное, и сказал:

— Мы хотели выбрать ребенку имя вместо.

— Это мальчик, — сказала Хэт. — Что ж, ему придется подождать, пока Ева скажет свое слово.

Тридцать три года, а он до сих пор никогда не мог понять по тону Хэт, что у нее на уме. И теперь, всматриваясь в ее лицо, он вполне мог допустить, что она говорит о дне Страшного суда, когда Ева восстанет из мертвых, чтобы дать имя безымянному мальчику.

— А когда это будет? — спросил он.

Она села напротив него.

— Когда она выспится.

— Она спит?

— Да.

— Ты хочешь сказать мне, что Ева жива? — сказал он.

Хэт кивнула, указав наверх.

— Когда я спускалась сюда, была жива. И она и мальчик. — Она встала, но так, словно подняла неимоверный груз — бремя еще одного только наполовину прожитого дня. — Мне пора назад. — Подошла к табуретке, стоявшей у печки, зачерпнула ковшик, набрала в рот воды, но проглотить не смогла, согнулась над помойным ведром и выплюнула воду, издав при этом звук, похожий на тихий вой. Наверное, Хэт неделю жизни отдала бы, чтобы подавить его. Потом распрямилась и посмотрела на стоячие часы, громко отстукивающие полдень. — Есть хочешь? — спросила она.

Форрест ответил:

— Нет.

— Ну и слава богу! — сказала Хэт.

3

К четырем часам дождь прекратился, но двор и обнаженные ветви деревьев сковало ледяным панцирем; густым мраком, как крышей, накрыло землю. Форрест провел во дворе целых четыре часа; без пальто, в единственном своем приличном костюме он колол туповатым топором сырые сосновые чурки и складывал их в поленницу у себя за спиной. Теперь им хватит дров до весны, до начала мая, когда снова придет тепло и деревья оденутся листвой. Ему не верилось, что деревья, высоко поднимавшиеся у него над головой, когда-нибудь зазеленеют; казалось, они откажутся и так и простоят голые все лето. За все это время он нарушил молчание только раз — поздоровался с сыновьями Хэт, едва добравшимися до дому из школы, и отослал их к Палмерсам — поужинать, а возможно, и переночевать. Младший мальчик, Уитби, спросил:

— А она жива? — на что Форрест ответил:

— В полдень была жива, а как сейчас, не знаю. — После чего они послушно ушли. Тогда он снова принялся колоть дрова, как и прежде спиной к окошку второго этажа — Евиному окошку, напряженно прислушиваясь, не постучит ли ему Хэт в плохо пригнанную раму.

Стук раздался только в четыре часа, и сквозь удары топора и треск разваливающейся чурки он почти сразу услышал его. Подобрал поленья, положил на место и обернулся.

Хэт манила его рукой в дом. Лица рассмотреть он не мог: она стояла, чуть отступя от окна, а стекло запотело.

Форрест вытащил часы и посмотрел на них. Затем обтер стертые в кровь руки о штаны.

4

Хэт встретила Форреста на верхней площадке.

— Она тебя зовет, — сказала она, указывая назад, на открытую дверь, из которой пахнуло на него трепетом ожидания.

— Доктор ушел?

— Внизу в кухне. Полина варит кофе. Он просил, чтобы ты зашел к нему после того, как повидаешь Еву.

— Как она? Лучше? — спросил Форрест.

— Ох нет. — Хэт понизила голос до шепота. — Еще всего можно ждать. Почему я и позвала тебя — доктор разрешил. Ты должен знать ее последнюю волю. Может, она захочет что-нибудь родным передать. Иди.

Он выслушал ее, не отпуская темных деревянных перил; затем подтянулся, используя те же перила, и шагнул в открытую дверь. Остановился у изголовья кровати и опустился на стоявший там стул. Хотя тратить силы на улыбку она уже не могла, но узнала его сразу, еще глубже ушла в подушки, остановила глаза на нем.

— Только не возражай. У меня сил совсем нет, ничем не могу тебе помочь, но я хочу знать, а то еще умру… В общем, дай имя мальчику.

Он на секунду задумался и тут же сказал:

— Робинсон.

Она кивнула:

— Почему?

— Так моего отца звали, — ответил он.

— Ладно. — Она не повторила имени. — А теперь слушай дальше. Если я засну, или умру, или не знаю еще что, напиши, пожалуйста, маме. Маме и никому другому. Напиши ей, что случилось — что случится к моменту отправления письма — и скажи ей, что девочку я назвала бы в ее честь. Ты ведь позволил бы мне, правда?

— Ну о чем ты спрашиваешь? Ты можешь и сейчас это сделать — назови его Робинсон Уотсон Мейфилд — ведь ее девичья фамилия Уотсон?

Ева покачала головой.

— Этого она не захочет. Не перечь мне, пожалуйста.

Форрест улыбнулся.

— Не буду… — и наклонился поцеловать одеяло, там, где под ним лежала ее правая рука.

— Ты его видел? — спросила она.

— Мельком, — ответил он. — Ждал тебя.

— Покорми-ка его, — сказала она, лицо у нее было обычное, отнюдь не сердитое.

Форрест взглянул на плетеную колыбельку, стоявшую у печки.

— Не волнуйся, Полина и Хэт его накормили.

— Они кормят его мной, — сказала она.

— Доктор Моузер здесь, он пьет внизу кофе. Они все делают по его указанию.

— И ты туда же, — сказала Ева. — Все вы кормили этого человека мной, пока меня в гроб чуть не загнали, а я и не жила почти. Я не хочу умирать. Не пускайте его сюда!

Он решил, что она говорит об их сыне, и сказал:

— Хорошо, не пущу. — Но она или не понимала или забыла, что у нее родился сын. В ее затуманенном сознании все время присутствовал отец Форреста, это он неотступно преследовал ее и наяву, и во сне, и все последующие дни. И когда он обращался к ней или приближался к ее кровати, чтобы принудить к чему-то или выпросить что-то, у него оказывалось лицо ее собственного отца и его голосом он говорил ей:

— Ну, а теперь Ева!

5

11 марта 1904 г.

Многоуважаемая миссис Кендал!

Ева при смерти. Простите, что пишу об этом безо всякой подготовки, с первой строчки, но я вынужден сделать это — так же как и надписать конверт измененным почерком — с единственной надеждой заставить Вас прочитать мое письмо, прежде чем Вы бросите его в огонь. 11 еще в надежде вернуть любовь родителей и близких той, которая всегда питала к ним одни добрые чувства.

Сегодня утром у нее родился хороший здоровый мальчик — Ваш первый внук, но сама она так ослабела от потери крови, что доктор опасается за ее жизнь, особенно ввиду того, что у нее начинается родильная горячка. Ее ум уже слегка помрачился, но когда я разговаривал с ней час тому назад, она высказала два вполне определенных желания — во-первых, чтобы на случай ее смерти я дал бы имя нашему сыну, не откладывая (она знает его имя — Робинсон, в честь моего отца), и, во-вторых, чтобы я написал Вам сразу же и сообщил обо всем, а также прибавил ее слова: если бы наш первый ребенок был девочкой, она назвала бы ее в Вашу честь. С моего полного согласия.

Миссис Кендал, я так и не написал Вам и мистеру Кендалу, что сожалею о происшедшем; думаю, что не писала этого и Ева. Поймите, пожалуйста, что сначала — в мае и в последующие месяцы — я действительно не сожалел об этом, так эхе как и Ева, если я правильно читал ее мысли. Но сейчас сожалею. И почти уверен, что если бы Ева нашла в себе силы, она написала бы Вам то же самое. Думаю, это ясно из слов, которые она поручила мне передать Вам? Это все, что я имею сказать Вам. Не хочу больше злоупотреблять Вашим временем и добротой — я хотел лишь выполнить обещание, данное человеку, жизнь которого висит на волоске, и попросить с запозданием прощения за то зло, которое я причинил Вашей семье. Теперь я это понимаю прекрасно. И еще я хочу дать торжественное обещание, что если судьба позволит, я сделаю все, что в моих силах, чтобы загладить это зло.

Искренне ваш,

Форрест Мейфилд.

Обратный адрес: Миссис Джеймс Шортер. Брэйси, штат Виргиния.

* * *

24 марта 1904 г.

Дорогой Форрест!

Не знаю, в живых ли Ева, так что полагаюсь на Вашу осторожность. У меня для нее печальное известие, и я боюсь, как бы оно не сразило ее, если она еще жива.

Ваше письмо, адресованное моей жене и написанное по поручению Евы, пришло 14-го. Сильви обычно отправляется за почтой уже после моего ухода, поэтому я не видел его, а жена ничего не сказала мне о нем, ни в тот вечер, ни на следующий день. Она вообще никому не сказала. Но 16-го, в десять часов утра, закончив шить платье Рине и написав письмо Кеннерли, самого будничного содержания (ни словом не упомянув о Еве), она пошла на кухню; стоя в нескольких шагах от Мэг, готовившей обед, она развела в воде цианистый калий и выпила стакан до дна.

За мной послали Сильви, но когда я добежал до дому, ее уже не было, и до самого вечера — пока Рина не надела нового платья, чтобы встречать приходивших выразить соболезнование посетителей — мы ничего не знали о Вашем письме. Она засунула его в карман платья, не прибавив от себя ни единого слова, ничего не объяснив.

Никто в этом не виноват, Форрест. Каковы бы ни были ее мотивы, Вы не можете нести за это ответственность — ни Вы, ни Ева, ни Ваш сын. Ее появление на свет было ознаменовано трагедией, и последствия чужой безответственности всю жизнь лежали на ней тяжким бременем. О себе могу сказать, что я бесконечно одинок и не перестаю скорбеть о том, что она решила покинуть того, кто поклялся ей в вечной верности; но это мое горе, и я ни с кем им не поделюсь.

Напишите мне, как обстоят у Вас дела и что сулит будущее? Насколько я понимаю, Вы нашли себе место в Брэйси и, по-видимому, решили осесть там, вблизи от родного дома.

Мое письмо — так же как и Ваше — не содержит никаких просьб. За исключением уже ранее высказанной — подойти к случившемуся со всей осторожностью. Уверен, что Вы это сделаете.

С уважением,

Бедфорд Кендал.

* * *

3 апреля 1904 г.

Многоуважаемый мистер Мейфилд!

Рина показала мне Ваше письмо к ней, которое пришло вчера. Она не знает, что и как Вам ответить, и в то же время не хочет тревожить отца, поэтому отвечаю за нее я. Думаю, что сумею это сделать.

Нет, Рина не сможет приехать к Вам, ни теперь, ни вскоре. Что касается помощи, Вы не должны рассчитывать ни на Рину, ни на кого бы то ни было из нас в обозримом будущем. Мы сожалеем, что Ева так слаба, и отлично понимаем, что ей хочется восстановить узы, которые она разорвала, но мы слишком заняты сейчас искоренением зла, которое она причинила нам, и не можем уделить ни времени, ни сил на поездку, чтобы доставить радость той, которая однажды не отказала себе в радости, не посчитавшись с нами.

Вы знаете о маминой смерти. Рина говорит, что отец писал Вам. С тех пор прошло уже более двух недель. Время летит.

Исключительно для того, чтобы Вы могли оценить размеры причиненного зла, хочу сказать Вам, что сегодня утром, на рассвете, когда я еще спал, отец вышел во двор и убил из пистолета моего старого пса Гектора; выстрелил ему в левый глаз, а потом вернулся в дом и снова лег в постель. Уезжая из дома в мае прошлого года, я оставил Гектора на мамино попечение, и она быстро привязалась к нему, несмотря на то, что песик он был так себе. В благодарность Гектор отдал ей свое сердце и, естественно, часто выл после ее смерти. Я испробовал все средства, чтобы успокоить его, — первые несколько ночей пускал спать к себе в комнату, даже лил ему по вечерам парегорик в еду, но сегодня перед рассветом он снова принялся выть, и отец нашел верное средство.

Вы поймете теперь, что я хотел сказать? Вот поэтому никто из нас и не сможет приехать.

С уважением,

Кеннерли Кендал.

Май 1904 года

1

1 мая 1904 г.

Дорогой мой папа!

Мне только сейчас сказали о маме — сегодня, в воскресенье. Мне сказали также, что ты знаешь о моей длительной болезни — единственной причине, на этот раз, моего неведения и молчания — и, надеюсь, простишь мне хотя бы их.

Из-за большой потери крови я до сих пор чувствую себя очень слабой. Правда, мой мальчик, который растет и крепнет не по дням, а по часам, солнце, распускающаяся вокруг зелень помогают мне восстанавливать силы; я начала было поправляться понемногу, и вот на меня обрушился этот новый удар.

Что же мне делать? Есть ли с тобой кто-нибудь сейчас, кроме Рины и прислуги? Мне так хотелось бы приехать домой и побыть с тобой какое-то время. Форрест считает, что здоровье мое идет на поправку — несмотря даже на последнее потрясенье, — и мне кажется, что к началу школьных каникул мы с маленьким окрепнем настолько, что легко перенесем путешествие — в этом случае мы все втроем могли бы приехать и помочь тебе.

Пожалуйста, ответь согласием. Почти весь этот год я не жила, а мучилась; мысль, что своим поступком я причинила вам столько горя, неотступно терзала меня, а я-то думала, что так будет для всех лучше. А теперь вот умерла мама, не найдя на прощанье ни одного слова для меня. Как же дальше жить с таким камнем на сердце, а ведь у меня новорожденный сын и муж, который нуждается во мне. На тебя опять вся моя надежда, папа, и от тебя я жду прощенья. И еще, мне кажется, если бы ты — несмотря на то, что прожил целый год, не видя меня и не обменявшись со мной и словом, — счел возможным простить меня, сказать, что будешь рад мне, или хотя бы только разрешил мне приехать, то и ты бы воскрес душой сам, а мы, всей семьей, грелись бы возле тебя и помогали тебе в работе. Я думаю, что рядом с тобой мы найдем наше истинное место в жизни и сохраним его до конца своих дней. Об этом я теперь мечтаю.

Хоть бы поскорее сбылась моя мечта.

Любящая тебя,

Ева.

* * *

3 апреля 1904 г.

Дорогая Ева!

Папа получил твое письмо, обдумал его и поручил мне написать ответ.

Он, конечно, благодарен тебе за добрые чувства, что же касается твоих планов, то он предвидит тут всякого рода нежелательные осложнения. Например — даже если оставить в стороне его личное отношение к мистеру Мейфилду — многие наши знакомые думают о нем с негодованием, которое только усугубилось, заслуженно или незаслуженно, после того, что произошло с мамой. Папа считает поэтому, что вряд ли ваша жизнь здесь наладится, если вы вернетесь все втроем; кроме того, в его теперешнем состоянии ему не хотелось бы подвергать постоянному испытанию свое терпение и милосердие.

Это его точные слова. Со своей стороны могу лишь прибавить, что если говорить о помощи, то тут беспокоиться не о чем. Мэг и Сильви, хоть они и не сделали ничего, чтобы помешать тогда маме, остались у нас. И Кеннерли, который, конечно, приезжал на похороны, уехал сейчас совсем ненадолго, с тем чтобы получить расчет на службе, а затем вернуться и взять на себя управление фермами и лесопилкой. Мне осталось еще год учиться в школе, после чего я, без всякого сомнения, навсегда останусь при нем. Других планов у меня нет, и, слава богу, никто их в отношении меня не строит.

Итак, прочитай внимательно все вышесказанное, вникни и, если у тебя есть еще какие-то идеи, напиши мне.

Твоя сестра,

Рина Кендал.

Боюсь, что я б тебя при встрече не узнала. Да и ты меня. Как-никак год прошел.

2

Пока Ева укладывала вещи, Форрест повел Кеннерли погулять на гору за домом Хэт. Через час, в полдень, они пообедают, а потом на двуколке Палмерса отправятся в Брэйси к трехчасовому поезду, который еще до наступления темноты доставит Еву, Роба и Кеннерли домой: Кеннерли был откомандирован в качестве провожатого и няньки.

Поднявшись по зеленому склону, Форрест остановился, повернувшись лицом к лежащей внизу долине. Заслонив рукой глаза от солнца, он сказал:

— Листьям пора бы вполне развиться. — Было 15 мая, тихий воскресный день.

Ближайшее дерево находилось от них метрах в четырехстах — во дворе у Хэт. Кеннерли внимательно вгляделся в него, подставив лицо солнцу.

— У этого не разовьются, — сказал он. — Да оно все равно засыхает.

— Отчего это? — спросил Форрест.

Кеннерли прочертил длинным белым пальцем воздух, словно провел по коре — от кроны до корней.

— Лучше срубите его завтра же. От него все другие пропадут.

— Отчего это? — повторил Форрест.

— Заражено, — ответил Кеннерли. — Волосистая тля.

— Скажите об этом Хэт, когда мы вернемся.

— А тут все не ваше? — спросил Кеннерли, описав рукой полукруг.

— Нет, моей сестры, — ответил Форрест.

— Но когда-нибудь будет ваше?

— Нет, что вы. Отойдет ее сыновьям. Все это досталось ей от мужа.

— А где же мейфилдовские владения?

Форрест посмотрел вдаль, затем указал на холмы на противоположном берегу речки. Для нормального зрения ничем не примечательные зеленые холмы.

Но Кеннерли, вглядевшись, сказал:

— Это не кладбище ли?

— Да, — ответил Форрест. — Там похоронена моя мать. Это их семейное кладбище. А дом разрушен.

— Как была ее фамилия? — спросил Кеннерли. — Ведь не Мейфилд же.

— Гудвин, — ответил Форрест. — Анна Гудвин.

Кеннерли продолжал внимательно вглядываться в противоположный берег. Форрест посмотрел туда же. Он прищурился, напряг зрение, но разглядеть могил так и не смог, хотя среди учеников ходили легенды о его зоркости.

Но тут к нему повернулся Кеннерли.

— А что здесь вашего? — спросил он.

— Простите? — переспросил с улыбкой Форрест.

Кеннерли обвел рукой открывавшийся им пейзаж.

— Что принадлежит вам из всего этого?

Уж что-что, а дом-то Форрест видел — при ярком солнечном свете крыша казалась черной — видел пятно на карнизе как раз над комнатой, где сейчас Ева собирала вещи и укладывала их в чемодан, уничтожая последние следы своего присутствия. Она ничего не принесла в этот дом кроме одежды, в которой переступила его порог, и своего полного жизни тела, трепещущего надеждой и стремлениями. Эти надежды и стремления она вкладывала теперь в ребенка, которого заберет с собой, оставив ему… Что оставив? На ум пришла только тиковая перина на их двуспальной кровати, которую они перевернули, чтобы потемневшие пятна крови приходились вниз — подсохшие, заскорузлые пятна ее крови. Только и всего, подумал он. Но Кеннерли он ответил:

— Ваша сестра и ваш племянник. Кое-какие книги и записки. Одежда.

Кеннерли улыбнулся — впервые после того, как сошел с поезда минувшим вечером.

— Выходит, хорошо, что вы так любите читать. — Обогнав Форреста, он полез дальше вверх по склону.

— У вас есть еще сорок пять минут. Погуляйте один. А я пойду домой. Может, Еве понадоблюсь.

— Не понадобитесь, — сказал Кеннерли.

— И тем не менее… — ответил Форрест. Он начал уже спускаться и смотрел себе под ноги; склон был неровный, каменистый. Потому он и не видел того, что мог легко увидеть каждый: в окне спальни, защищенная от солнца козырьком крыши, стояла одетая и готовая к отъезду Ева; глаза ее, минуя Форреста, смотрели прямо в глаза Кеннерли (оба спокойные, чуть ли не улыбающиеся), на руках у нее Роб, туго спеленатый, накормленный, сонный — кокон, каждой клеточкой уже творящий свою собственную жизнь, готовящийся расцвести для матери — для нее одной.

3

Ночью Хэт приснился ее покойный муж Джеймс — пришел он тихий и сдержанный, как в жизни, как в редких сновидениях; подобно большинству ее снов, этот просто воспроизводил однажды пережитое. Во сне она лежала на их двуспальной кровати, но одна. Совсем еще юная, шестнадцатилетняя. Он был старше — тридцатилетний. Они только что поженились; ее мать умерла за три недели до этого, и ей нужен был кто-то, кто заботился бы о ней и о ее брате Форресте. Кровать, на которой она лежала в ожидании, находилась в доме Джеймса; в ней прежде спал Джеймс со своей первой женой, умершей восемь месяцев назад. Чего же, собственно, она ждала? Кое-что она знала от школьных подруг, от негров и отчасти надеялась, что все это так и будет, только никак не могла представить себя за этим сложным занятием — ей казалось, что она слишком худая и нескладная. Да и на то, чтоб Джеймс оказался хорошим учителем, рассчитывать было трудно: детей у него никогда не было (дом был пуст, и только на чердаке, в одной из комнаток, спал Форрест). Жена Джеймса умерла от рака груди — обе груди ее были изъедены — пожирая их, рак полз прямо к сердцу, а потом вгрызся и в него.

И все-таки, лежа здесь, в теплой постели, Хэт считала себя в безопасности: прожитая коротенькая жизнь не научила ее бояться окружающего мира, подозревать, будто он только и ждет, как бы подобраться к ней и уничтожить. Ничто не внушало ей таких мыслей: ни исчезновение отца, ни сломленность матери, ни постоянная тоска брата. Джеймс начищал ботинки при свете единственной лампы. Сперва свои, потом ее. Напрасно! Ее ботинки расползлись безнадежно. Но она ничего ему не сказала. Пусть себе старается хоть всю ночь — было девять часов. Всю ночь до самого утра. Тогда она встанет, приготовит ему завтрак и выпроводит на работу. Он работал фрахтовщиком на железнодорожной станции. Но он кончил, аккуратно сложил тряпочку, которой наводил глянец, уложил в ящичек вместе с сапожными щетками и посмотрел на нее. Встретив ее взгляд, он сказал: «Сходи к Форресту». Он сказал это ласково, и она даже вздрогнула от радости, что можно уйти, только никак не могла понять, с чего бы это. «Зачем?» — спросила она. «Он плачет», — ответил Джеймс. Она прислушалась, — сверху не доносилось ни звука. «Да нет, не плачет», — сказала она, но тут же подумала: «Так, пожалуй, и не уйдешь никуда». — «По-моему, я не ошибаюсь, поди сама посмотри», — сказал Джеймс. Он встал и начал расстегивать сорочку. Тогда она вылезла из постели и прямо в ночной рубашке — халата у нее не было — пошла наверх. Во сне она проделала весь путь в темноте: длинный коридор, крутая лесенка на чердак, но, несмотря на то что дом был чужой и неосвещенный, шла она уверенно, потому что впереди ее ждал Форрест — единственное, что у нее оставалось в жизни. Она уверенно ступала босыми ногами (ночных туфель у нее тоже не было). И оказалось, что зря. Форреста в комнате не было — ни плачущего, ни спящего. Она подошла к его узкой кровати, ощупала ее всю — не тронута. Она сама в тот день постелила ему чистые простыни, а он ушел, не прикоснувшись к ним, — усталый, всеми брошенный и всех бросивший.

Хэт сделала усилие и проснулась, поймав себя на том, что действительно шарит руками по собственной постели в поисках младшего брата. Она прислушалась — только старый Джеймсов дом потрескивал и покряхтывал в темноте, да в открытое окно доносился плачущий голос козодоя: на что он жалуется? Она встала, надела туфли и, как в тот раз, без халата, пошла к комнате Евы и Форреста (сыновья спали крепким сном на чердаке). К ее удивлению, дверь оказалась открытой — Форрест с детства всегда спал с плотно притворенной дверью — даже в жаркие августовские ночи закрывался от сквозняков. Наверное, берег свои тайны. Как и во сне, ее обступала темнота, она остановилась на пороге, всматриваясь, лежит ли он в кровати. Но глаза ее никого не обнаружили — тьма была непроглядная. Тогда она окликнула его, не понижая голоса, как будто это было днем, а не глубокой ночью. Никто не отозвался. Она подошла к кровати, протянула руку и нащупала холодную железную сетку. Ни одеяла, ни человека, ни матраца — ничего.

Она распрямилась и передернула плечами, охваченная страхом, подобного которому не испытывала вот уже двадцать лет, — страхом из сна.

Чтобы разогнать его, она глотнула побольше воздуха, и тут впервые до нее дошел удушливый запах гари. Он проникал в комнату через приоткрытое окно. Хэт стояла у кровати на тряпичном коврике, связанном Евой, и думала: «Я никогда ничего не сделала, чтобы помочь ему. Никогда! Да он и не просил почти. Но, что бы он ни задумал, что бы сейчас ни предпринял — пусть это будет наказанием мне, справедливым и заслуженным». Затем она подошла к приоткрытому окну, выглянула наружу и увидела при свете костра Форреста, все еще в парадном костюме, который заталкивал шестом в огонь остатки перины. Лицо Хэт ожег запах тлеющих перьев и страх, ей стало жутко, когда она представила себе выражение лица брата, стоящего внизу, сумрачного и покинутого.

Но, сдвинувшись наконец с места, она не побежала во двор, а вернулась в свою комнату, в свою постель. Если он задумал спалить дом вместе с ней и спящими сыновьями Джеймса, она не станет мешать ему.

Ничего подобного, разумеется, не произошло. Когда на рассвете она спустилась вниз (немного поспав тревожным, но без сновидений сном), он ждал ее в кухне, умытый, голодный, хотя и не слишком разговорчивый; и до конца своих дней Хэт никогда ни словом не обмолвилась о том случае, не заикнулась об исчезнувшей перине, восприняв ту ночь как приговор, вынесенный и приведенный в исполнение.

4

Вечером на второй день после приезда домой, когда все поужинали, Ева, отказавшись от Рининой помощи, позвала наверх Сильви и показала ей, как переставить мебель в комнате, чтобы там уместилась колыбелька и ее сундучок (вернее, сундучок Хэт, принадлежавший когда-то Джеймсу Шортеру). Это была задняя комнатка, в которой прошло их с Риной детство. Рина предложила и теперь поселиться вместе, и в первую ночь они устроились там все втроем, но в результате никто не спал — Роб от усталости, Рина от растущей отчужденности, Ева от облегчения. Поэтому утром Ева сказала, что переберется в нижнюю гостиную, поставив там временно кровать (гостиной пользовались обычно только на рождество). Но Рина решительно воспротивилась. А когда Ева стала добиваться — почему? повернулась и сказала:

— Ладно. Позови Сильви, пусть она проветрит ее для тебя. Только имей в виду, мама после смерти пролежала там два дня, пока оттаивали землю и копали могилу. Ну, зови Сильви.

Ева прикусила язык, пошла наверх и занялась ребенком. Через полчаса пришла Рина и сказала:

— Вы с Робом останетесь здесь. Я временно перейду к Кеннерли.

Ева поблагодарила ее.

Сделав все, что от нее требовалось, Сильви собралась уходить, и Ева спросила ее:

— Неужели вы вдвоем не смогли остановить ее, Сильви?

Сильви потупилась:

— Нет, барышня!

— Вы не поняли, что она задумала? — спросила Ева.

— Я поняла, барышня. Поняла еще за два дня до этого, как только принесла ей ваше письмо.

— Письмо было от Форреста — от мистера Мейфилда, Сильви.

— Да, барышня! И я поняла.

— Каким образом?

— Я ж ее всю жизнь знала. Как же мне было не понять.

— И ты никому не сказала?

Сильви посмотрела ей прямо в глаза.

— Нет, барышня.

— Но почему же? Объясни, Сильви.

— Она была в своем праве, Ева. Ты-то могла б это понять. Ты со своим правом взяла да и уехала; а она тебя отблагодарила.

— Откуда ты все это знаешь? Она тебе что-нибудь говорила?

Сильви помолчала:

— Нет, барышня. Но я умела за ней замечать. Я поняла.

Ева села на свою постель. Роб посапывал рядом.

— Я тебя не поблагодарила, — проговорила Сильви.

— За что? — спросила Ева в недоумении.

— За золотую монету, которую ты мне прислала.

Ева кивнула.

— Береги ее. Другой уж не будет.

— Я ее истратила — на зубы, — сказала Сильви. Растянув толстые лиловатые губы, она обнажила зубы, даже в сумерках сверкнув золотом. Один клык литого золота. Не закрывая рта, она сделала шаг к Еве, чтобы дать ей возможность рассмотреть получше, но широко растянутые губы ее не улыбались.

В дверях появилась Рина.

— Все в порядке?

— Все, — ответила Ева, указывая на Сильви.

— Тогда, Сильви, ступай и вымой ноги папе, — сказала Рина.

— Слушаю, барышня! — Сильви ушла.

Рина подошла к колыбельке и, не нагибаясь, посмотрела на спящего Роба.

— Вылитый отец, — сказала она.

— Вылитый, — подтвердила Ева, продолжая сидеть. — Пожалуйста, только не разбуди его, Рина. А то потом не укачаешь.

Рина повернулась к ней и, не понижая голоса, сказала:

— А почему бы и нет? У него ведь не так много времени на знакомство с одной половиной своей родни. Что ж, он так все его и проспит?

— Не проспит, — сказала Ева. — Времени у него достаточно. — Она откинулась и легла поперек кровати.

Рина подошла к столу и зажгла лампу — с детства знакомую керосиновую лампу, стекло которой обе они еще девочками чистили бесчисленное количество раз и ни разу не разбили. Она открутила фитиль, проверила, не дымит ли, и, повернувшись к Еве, вытащила из кармана черного домашнего платья конверт.

Ева попробовала заглянуть Рине в глаза, разгадать их выражение; в голове мелькнуло: «Она переросла меня. Ей пришлось хуже, чем мне. Теперь отец по праву достался ей». Однако разглядеть она ничего не смогла — лампа освещала лишь крепкие Ринины запястья, ее протянутую руку.

— Клянусь, я его не читала. Оно не было запечатано, но я хранила его для тебя. — Руку она протягивала, однако сама не двигалась с места. Это Ева должна сделать движение навстречу, должна принять.

Ева встала. Даже заслоняя спиной свет лампы, она могла различить на конверте крупный мужской почерк матери.

Рина держала его так, словно не хотела отдавать. Ева прочитала: «Рина, если цель моя будет достигнута, отдай это письмо Еве — в собственные руки».

В собственные руки оно и было передано.

— Только помни, пожалуйста, Ева, — сказала Рина, — я всего лишь исполняю свой долг.

— Постараюсь не забыть, — сказала Ева. Письмо было у нее, но она продолжала держать его на вытянутой руке, словно вдруг состарилась и стала дальнозоркой.

— Она не пишет, когда тебе следует прочесть его, — сказала Рина. — Может, подожди, вот окрепнешь немного.

— Может, я никогда не окрепну, — возразила Ева, — особенно если ждать. — Она снова села с конвертом в руке — пока что он касался лишь ее пальцев.

Рина протянула руку к сестре.

— Дай, я сохраню его. С ним ничего не случится. Я немного поторопилась.

— Нет, — сказала Ева. Она в упор смотрела на Рину, вчитываясь в выражение ее лица. — Ты прекрасно рассчитала, когда его принести, чтобы удовлетворить свое желание — прикончить меня. Так, по крайней мере, не ври, будь любезна.

— Наверное, она просто хотела попрощаться с тобой, — сказала Рина.

— Прошу тебя, уйди, — сказала Ева.

Рина молча вышла и спустилась вниз по лестнице.

Ева посидела какое-то время, прикидывая в уме, нельзя ли как-то избежать надвигающегося испытания. Можно поднести конверт к лампе и поджечь, а потом выкинуть в окошко — на железную крышу пристройки, пусть догорает там. Можно, как сказала Рина, подождать, пока она окрепнет. Можно пойти к отцу, отдать письмо ему — пусть решает. Нет! На конверте стояло ее имя. За все то, что она отняла у матери, уж этим-то она могла заплатить — простым вниманием. Она положила конверт на край постели, затем встала, подошла к колыбельке и склонилась над ней: мальчик лежал погруженный в глубокий сон — лицом к стене, сжатые в кулачки руки подняты к плечам, губы распущены, ротик приоткрыт, — словно его подхватило ветром и он летел — или его несло — прочь отсюда, к какой-то неведомой цели. Вылитый отец! Она знала, что тронуть его сейчас рискованно — проснется и будет орать до глубокой ночи — и все же, подсунув руки под его набирающее вес тельце, она подняла его — не прижала к себе, чтоб пригреть, а просто подняла, а затем быстро шагнула к кровати и положила на середину поверх покрывала — завернутого в легкое пикейное одеяльце. Постояла, подождала — спит. Он спокойно воспринял перемещение, нисколько не обиделся на то, что его сон пытались прервать. Ее сын, настойчиво пробирающийся сквозь младенчество. Она взяла конверт, вынула сложенный вдвое листок и развернула. Затем просунула свободную руку в одеяльце, стянула с ножки Роба вязаный башмачок, взялась за нее и не выпустила, пока не кончила читать.

Ева, я полагаю, что тебя все-таки спасли и ты осталась жить. В этом случае (если мне удастся в недалеком будущем осуществить свое намерение умереть) я никогда не узнаю твоей дальнейшей судьбы. Неизвестно, где буду я и куда угодишь ты. Или — если ты выкарабкаешься и поживешь еще, может, твоя душа найдет где-нибудь приют. Вот только возможно ли это? Сыщется ли место, где такую примут? Не мне судить об этом — даже теперь. Обо мне же тебе всякий скажет, что я ушла из жизни в припадке безумия или вообще была сумасшедшей. Но мой разум никогда не был так ясен, а поступки столь разумны. Итак, мое последнее желание — сказать тебе о том, что открывается мне сейчас, на пороге смерти. Никому другому знать этого не нужно, да вряд ли и интересно; к тому же, может, я — как уже сказано — просто зря теряю время: может, тебя уже нет в живых, может, ты уже поджидаешь меня, призываешь к себе. Может, мы еще встретимся, и я выскажу тебе все там.

Здесь же я знаю одно — я не хочу жить на свете, где есть место нравственным уродам, подобным тебе. Где на протяжении одной только моей жизни произросли два таких урода. Ты не знаешь истории своего деда — моего отца, Тада Уотсона (если останешься в живых и тебе будет интересно, спроси своего бедного отца). В двух словах: он убил мою мать, затем себя, а теперь вот, в паре с тобой, добивает меня. Потому что оба вы спокойно ломали чужие жизни, единственно ради удовлетворения желаний плоти. Пищу же для плоти, мимоходом поглощаемую, находят (или ищут) лишь в другой плоти: моей матери, Форреста Мейфилда. Люди, которые в этой гнусной забаве охотно предоставляют себя в партнеры, получают по заслугам. Сострадания у меня они не вызывают. Это моя мать и твой жалкий обманутый супруг. Сожалею я лишь о том, что своим поступком причиняю горе твоему отцу, только об этом. Из всех, кого я знала, он самый сильный, самый благородный — я не знаю равных ему ни среди живых людей, ни среди литературных героев. Он знает, как я ему благодарна. Все эти годы не было дня, чтобы я не поблагодарила его вечером за все хорошее, что видела от него за день. Он найдет в себе силы перенести этот удар. Поймет, кому он предназначается, поймет, что он направлен не против него. Он может с гордостью вспоминать, что, когда после рождения детей, которых так жаждало его нежное сердце, он спросил меня — как бы я хотела устроить нашу жизнь в дальнейшем, я сказала: «Если можно, давай жить как брат с сестрой», и, хоть он не ответил мне на это словами ни тогда, ни потом, он ответил делом — трогательно перестал замечать во мне женщину. Если бы у меня нашлось для тебя хоть одно доброе пожелание, я пожелала бы, чтобы тебе было дано это оценить. Пятнадцать лет мы прожили в безгрешной любви и теперь в награду должны лицезреть твою жизнь. Любоваться, как у всех на глазах твоя распаленная плоть выслеживает и настигает жертву, не считаясь с тем, что позарилась ты на душу чистую. Нет, это выше моих сил. Я не хочу. Видеть тебя не хочу, несмотря на все твои просьбы. Моему отцу хватило благородства уйти, прежде чем я смогла поднять голову и узнать его в лицо. У тебя не хватило — по крайней мере, так обстояло дело два дня назад — ты по-прежнему стоишь под дверью нашей жизни и домогаешься, чтобы тебя впустили. Итак, Ева, я ухожу прежде тебя, с чувством, близким к гордости, с ощущением (впервые за долгое время, может быть, за всю жизнь), близким — судя по рассказам других — к настоящей радости.

Никому не показывай письма.

Твоя мать,

которая у всех бывает только одна.

Ева поняла, что ей нанесено несмываемое оскорбление. И вопрос вовсе не в том, в здравом ли уме была мать или рассудок ее помутился? Имела ли она право так больно ранить? — ответить на это можно погодя, успокоившись, а сейчас мысли ее были заняты характером нанесенных ран, их глубиной, причиненным ущербом, направлением удара, возможностью надежды на исцеление. Сильнее всего была боль в центре груди, там, где проходит грудная кость, сквозь которую прорывалось — как ей казалось — учащенное дыхание. Она выдернула из-под одеяльца руку, сжимавшую теплую ножку Роба, — ей не пришло в голову выпустить письмо, — и принялась яростно растирать себе грудь.

Она растерла ее почти до крови, и вдруг до нее донесся голос Сильви:

— Ты что, унять его не можешь? — Сильви высилась в проеме двери.

Ева подняла глаза и тут только услышала неистовый плач Роба и повернулась к нему.

Лицо у него было красное и потное. Очевидно, он орал уже давно, отчаянно дрыгая запутавшейся в одеяле ножкой.

— В чем дело? — спросила Ева, обращаясь и к Сильви, и к Робу.

— Мы снизу услышали крик. Просто ужас какой-то.

Свободной правой рукой Ева снова взялась за брыкающуюся ножку, но он вырвал ее и зашелся еще сильнее.

— Ты его на руки возьми, — сказала Сильви. — Он, наверное, голодный.

— Не может быть, — ответила Ева. — Я кормила его в шесть часов.

— А сейчас восемь, — сказала Сильви. — Так и уморить можно.

Ева сложила письмо, положила его рядом, откинула одеяльце, взяла Роба на руки и поднесла к груди. Но он не унимался. Сильви все стояла в дверях, Ева сказала:

— Чайной ложки не наберется — чем кормить, не знаю.

— У меня наберется, — сказала Сильви и вошла в полосу света.

Ева смотрела на нее во все глаза, словно в ней воплотились все загадки сегодняшнего дня, требуя ответа.

Сильви сказала:

— Есть у меня, — и, поднеся руку к полным грудям, притронулась к левой. На коричневом ситцевом платье вокруг четко обозначенного соска виднелся ободок подсохшего пятна.

Роб замолчал, только коротко всхлипывал, сунув пальчик в мягкое углубление на Евиной шее.

— Что все это значит? — спросила Ева.

Сильви указала на Роба:

— Хочешь, помогу выкормить его, если у тебя не хватает молока.

— Каким образом?

— Я в позапрошлое воскресенье родила.

— Ты? Кого же?

Все страхи Евы, казалось, затвердели, превратились в бесконечный шест, который чьи-то руки поочередно проталкивали через ее грудную клетку. Сейчас вот рука Сильви.

— Мальчика. Родился до срока. Бездыханный.

Ева собралась с силами, затем сказала:

— То есть ты хочешь сказать, что он умер? У тебя родился ребенок две недели тому назад и умер?

— Родился мертвый, — подтвердила Сильви.

— И уже похоронен?

Сильви кивнула.

— А кто отец — ты знаешь?

— Он мне денег немного дал.

— Как ты себя чувствуешь? Крови много потеряла?

— Да ничего себя чувствую. Молоко вот есть. — Она снова дотронулась до груди.

Ева сказала то, что могла бы сказать всему этому нескончаемому дню:

— Нет, я больше не могу!

Сильви сказала:

— Тебе же не выкормить его, Ева. Давай лучше я, только ты мне плати.

5

В ту самую ночь Форрест был близок с ней. Впервые с марта, впервые после свадьбы — в воображении. Он заранее с ужасом ждал, что это может произойти, и хотя провел предыдущую ночь без сна, решил заняться вечером работой: нужно было снова приучать себя к одиночеству, пусть даже недолгому. Утром Хэт приготовила ему завтрак и, дождавшись, пока он поест, сказала:

— На чердаке есть матрац, старый, но совсем целый — если, конечно, до него не добрались крысы. Ты снеси его вниз, а я проветрю.

На что он ответил:

— Это тот, который я годами обделывал?

— Нет, тот съела коза.

Она расхохоталась, а он полез на чердак и отыскал матрац, пропыленный, но целый. Разложил его на веранде, на солнце, натаскал воды, заперся в своей комнате и, прислушиваясь к крикам проснувшихся мальчишек, вымылся, побрился и усилием воли заставил себя проработать более часа — переписал стихотворение, сложившееся в голове прошлой ночью:

БОГУ ГАДЕСУ,

КОГДА ТЫ ВСТУПИШЬ В ЕГО ЦАРСТВО

Оно будет вложено в твою руку

Вот та, что Евою звалась — по имени Праматери

                                                                 своей,

Которую здесь, на Земле, три быстротечных года

                                                   нежно я любил.

Прими ж ее и милостив будь к Ней!

Дай ей приют во тьме своей кромешной,

И тень пусть спит спокойно меж теней,

И вечный сон ее пусть будет безмятежным.

И только изредка, хотя бы на мгновенье,

Пусти луч света поиграть в ее кудрях,

Пока они не обратились в прах,

Пока их тоже не коснулось тленье.

Понеже кто ты, как не Смерть сама,

И, как она, игрив и постоянно молод,

Ты мрак, ты жуть и вечный холод,

Но от кудрей ее и ты сойдешь с ума.

Ее живая плоть была цветущим садом,

Где я хозяйскою рукой цветы срывал,

И уст ее нектар росою разбавлял,

И никаких других теперь мне уст не надо.

Закончив, он разорвал черновик и спрятал переписанный начисто листок в том Горация — стихи на ее смерть, какая бы смерть ни выхватила ее из жизни. А может статься, уже выхватила — из его жизни, по крайней мере. Он сошел вниз и принялся помогать племянникам, которые бились с мулом, пытаясь вспахать на нем огород. Они работали под палящим солнцем до самого обеда, поели в молчании, снова работали до наступления сумерек. Затем он вымылся, переоделся в хороший костюм и пошел в город, чтобы поспеть к разбору вечерней почты. Рассчитывать на получение какого-нибудь известия было трудно, разве только на телеграмму от Евы, но она не станет ее посылать, да он и не просил.

Тем не менее, когда оказалось, что никому писем нет — письма не было даже от полоумной золовки Хэт, которая писала несколько раз в неделю, в стремлении выяснить косвенными вопросами, что сталось с деньгами Джеймса, никогда не существовавшими, — он пошел через дорогу на вокзал и спросил у мистера Рочелла, нет ли для него телеграммы.

Нет, телеграммы не было.

Форрест уже повернулся уходить, когда черный аппарат в углу вдруг застрекотал. Он подождал, прислушиваясь напряженно, словно аппарат во всеуслышание выстукивал немудреную фразу, говорящую о надежде и любви, которая вполне могла бы предназначаться ему, знай он азбуку Морзе.

Мистер Рочелл энергично отстукал ответ, что-то записал на листке бумаги и сложил его.

— Мне по-прежнему ничего? — спросил Форрест.

— Ни слова, — сказал мистер Рочелл и улыбнулся во весь рот, впервые на памяти Форреста. — Скажите мне, что бы вы хотели услышать, заплатите четвертак, и я разошлю циркулярную телеграмму — запрос. Кто-нибудь что-нибудь да и пришлет, — если ничего другого, то пусть хоть известие о том, что в Джорджии провалился мост.

Форрест тоже улыбнулся в ответ.

— Увы, финансы не позволяют, — сказал он и вышел из здания вокзала. Прошел мимо толпившихся на перроне носильщиков (несмотря на то, что поезда не было и, по-видимому, не предвиделось) и начал спускаться по ступенькам на товарный двор, когда вдруг его окликнула какая-то негритянка:

— Мистер Форрест… — Он обернулся, обежал взглядом лица — с десяток… Винни, вот это кто. В прошлом она принадлежала семье его матери и иногда приходила помочь матери по хозяйству — когда могла или когда хотела — а придя, особенно не усердствовала.

Она встала навстречу ему — высокая, прямая, худая как щепка, бесформенное платье было сплошь покрыто английскими булавками (они вовсе не скалывали прорехи, платье было целое), так что на солнце казалось, будто она в кольчуге; носила на себе все свое богатство — унцию никеля.

— Ишь ты вырос как, — сказала она.

— И ты тоже.

— Я уже в землю расту, — она рассмеялась. Ей, наверное, было под девяносто. Она помнила, что пятьдесят ей исполнилось еще до битвы за Аппоматтокс; говорила, что высохла еще до того, как свободу дали. — Только вот не пришли еще за мной.

— И не придут, — сказал он.

— Придут — не обрадуются, — засмеялась она. — Кого встречаешь?

— Никого, просто пройтись решил.

— Ты, часом, не один ли? Я слышала, тебя окрутили?

— Окрутили, — сказал он.

— Маленькая девчоночка?

— Маленькая, — ответил он. — Но уже не девчоночка.

— Такие лучше всего, верно? Учить надо смолоду. — Теперь она не смеялась, — делилась житейской мудростью, и ее затуманенные опаловыми бельмами глаза в упор смотрели на него. — Где был?

— То есть как это где?

— Когда я последний раз тебя видела?

— Года два-три назад. Я здесь с мая. А ты где была?

— В штате Мэн, — сказала она.

— Что это тебя туда занесло? Там же можно замерзнуть насмерть.

— Я и замерзала. Потому вернулась. Ровер в Мэне. Город Августа, штат Мэн — корабли строит. Написал, приезжай — хоть помрешь в комфорте. Я там одну зиму прожила, обе ноги отморозила, ни с кем, кроме домашних, слова не сказала. Нет, лучше уж здесь помирать.

— А ты кого встречаешь? — спросил он. Он сам себе удивлялся, что не уходит от нее, — зануда старуха, мошенница, о чем с ней говорить. Вот-вот начнет клянчить деньги. И выклянчит.

— Сегодня никого. А вот завтра, если доживу, ко мне мой правнук приедет. — Она указала на сверкающие рельсы. — Пришла проверить, в порядке ли путь, чтоб с ним, не дай бог, чего не случилось.

— Это что, Ровера сын?

— Ровера, — ответила она; потом задумалась. — Господи Иисусе, — он же мой пра-пра-правнук. — Она снова засмеялась. — Я из молодых, да ранних была, как твоя девчоночка.

Он улыбнулся.

— У меня сын.

— Назвали в честь твоего отца?

— Да.

Она подумала.

— Ну, это еще не худшее, что ему могло достаться от деда.

— Не знаю. Может, отцу не так-то и плохо живется.

— Все может быть, — сказала она. — Ты-то, как я погляжу, весь в него, вылитый его портрет. Если он приедет, привести его к тебе познакомиться? Скажешь, такой ли уж он у нас умный или это только мне кажется.

До Форреста не сразу дошло, что она говорит о сыне Ровера.

— Приведи. Я живу у Хэт.

— Я знаю. А если он не приедет, сама приду. Познакомиться с твоей девчоночкой.

— Тогда придется подождать. Она сейчас уехала к своим.

— Когда она здесь, она тебя ублажает?

— Да, — ответил он.

— Нынче девки ученые пошли.

— Да.

Она рассмеялась.

И вот ночью он овладел ею, Евой, овладел не во сне, а ясно сознавая, что делает. Не с заранее обдуманным намерением; первоначально он собирался уважать ее отсутствие. «Раз она решила уехать, — неважно по какой причине и на какой срок, — я должен отпустить ее», — но лишь только дом затих, погрузился в темноту и уснул, в голове моментально возник вопрос: «Смогу ли я жить, если Ева не вернется? И в этом случае хорошо бы понять, что именно нашел я в ней, отчего поверил, будто мы стали единым целым».

Сперва ответ вылился в слова «очарование, доброта, незаменимость», — казалось бы, и все, только вслед за словами в воображении начали появляться иллюстрации. И очень скоро, как он ни боялся того, перед умственным взором встала картина их близости. Воспоминания возникали где-то в тайниках мозга и надвигались на него, как некая замаскированная армия — неведомая, но могущественная. Он не сопротивлялся. Все его усилия сосредоточились на одном — выяснить, в чем именно могущество Евы, каковы ее цель и ресурсы. А для этого необходимо воспроизвести мысленно весь ритуал, представить себе картину, изображение…

Ее маленькое, на удивление изящное — как искусно скроенный наряд — тело, неизменно в таких случаях обнаженное (порядок, заведенный Евой, который охотно принял он, гордый своим красивым и сильным телом). Рассыпавшиеся по подушке волосы — сдунутая ветром вуаль на отлете, открывающая все новые тайны, навечно приклеенная к упрямой головке, плечи, грудь, тонкая талия…

Обладание — да, но не познание, не пояснение даже. Это уже была его забота — не только дарить наслаждение и наслаждаться самому (что было для них обоих столь же естественно, как для деревьев зеленеть весной), но изучать, что, собственно, они подарили друг другу и почему: доискиваться, чего тут больше — потерь или приобретений, соль это на раны или бальзам?

Весь этот год он видел один бальзам. Но теперь, мысленно приняв то, что она отдавала, он снова начал поиски, скользя губами по легким сухим волосам, по гладким щекам, нежной шее, тугой маленькой груди, плоскому животу. И в эти минуты все действия их представлялись каким-то танцем или спортивной игрой, безмолвной и дарящей все те мелкие радости, которые дарит игра: мысленное любование своей грацией (изгиб, рывок, свободное паренье), созерцание партнерши, самое присутствие которой казалось чудом — не говоря уж о ее ласковой покорности, о полном согласии. Чудом, потому что это было неправдоподобно, незаслуженно, ниспослано каким-то божеством, чья доброта сокрушает, не знает преград, не считается с возможностями обыкновенного смертного. И тут же из глубин памяти всплыло самое давнее воспоминание — он у материнской груди, наконец-то единственный, без соперников; мать забавляется с ним, не думая о том, что нужно скорее отлучить его от груди, что он должен расти, освобождать место. И молит остаться с ней навсегда. Он мог думать об этом спокойно — так было.

На последнем отрезке пути он мучительно искал слова, которые нужно бы сказать — не «спасибо», нет! (это будет сказано потом, в минуты сладостного успокоения: «Спасибо!», «Всегда рада»), а слова для выражения своих мыслей, назвавшие бы его цель и давшие ему возможность — единственную, наверное — узнать, к чему стремится она, что могут дать они друг другу, что сулит им жизнь.

Форрест, совершенно раздавленный, лежал на спине в постели, несмотря на все проветривания все еще попахивающей затхлостью. Ничего он ни с кем не разделил. Ничего не получил такого, чего не мог бы получить где угодно. Ничего не потерял, если не считать какой-то йоты своей силы и несдержанного стона. Всего лишь несколько месяцев назад — одиннадцать, чтобы быть точным, — Евино тело приняло в себя частицу его самого и не спеша превратило в тело ребенка, которого он еще не знал и, возможно, никогда и не узнает, хоть носил этот ребенок — по желанию Форреста — имя его отца. Того самого, неудовлетворенного, все на своем пути порушившего отца — может, до сих пор где-то странствующего. Уж этого ей не изменить, как не заглушить в их сыне отцовского начала — закваски и теста.

6

Спустя два дня Форрест работал в огороде — сперва вместе с племянниками, весьма поразвлекшими его своей болтовней, а потом один, — они упросили отпустить их на гору к палмеровским мальчишкам, задумавшим — ни мало ни много — построить за лето механическое пианино. Солнце, обдувавший его свежий ветерок, осознанное за две ночи до этого одиночество и врожденное упрямство (особенно теперь необходимое и постепенно возвращающееся) способствовали тому, что чувствовал он себя значительно лучше, крепче на ногах; лишь в дальних уголках мозга прятались опасные мысли — таились на грани, за которой лежали и прошлое и будущее. Там им и место, он не собирался тревожить их, хорошо сознавая силу их власти, однако из опыта всей жизни зная, что вступят они в действие, когда сочтут нужным, — какое им дело до его больных мест или страхов. Но сегодня они были настроены выжидательно.

Итак, он продолжал трудиться — сосредоточенный, целиком поглощенный своим делом, даже главное событие дня, прибытие последнего почтового поезда, не заставило его прервать работу. Услышав свисток паровоза, он на секунду остановился, подумал: «Если есть, то подождет, если нет — потом придет», — и продолжал сажать тыквы. Закончив ряд, он сложил инструменты, пошел к колодцу, набрал ведро холодной воды и понес его наверх в свою комнату — вымыться и переодеться. Он уже зашнуровал ботинки и выпрямился, когда вдруг, неизвестно почему, ему вспомнились слова тетки Винни: «Весь в него, вылитый его портрет!» Портрет отца! Никто никогда не говорил ему этого, и поскольку в доме не сохранилось ни одной отцовской фотографии и черты отца были запечатлены лишь в его памяти (и в памяти Хэт, безусловно), он подошел к стоявшему на комоде зеркалу и посмотрел в него. Утром он брился, но не очень-то себя рассматривал. Не надо только смотреть на забытые Евой вещи, которые он сложил в аккуратную стопочку (саше для носовых платков — рождественский подарок Хэт, ленту, бывшую у Евы в волосах в ночь их свадьбы, индейский наконечник для стрелы — подарок мальчиков Робу). Зеркало ничего не сказало ему, хотя он улыбался, хмурился, даже попробовал изобразить лицо отца, запавшее в память в то далекое утро, когда отец приник к нему, тщетно стараясь поделиться с сыном какой-то своей тайной или неизъяснимой нуждой. Ничего! Он видел лишь собственное привычное лицо — внимательное, открытое, слегка покрасневшее от работы на солнце. Форрест снова улыбнулся — тоже к лучшему, тоже своего рода облегчение, — сошел по лестнице вниз, крикнул в кухню Хэт: «Тебе помочь?» — на что Хэт ответила: «Нет, только не пропадай, пожалуйста!» Вышел через парадную дверь, спустился с крыльца и только сделал несколько шагов по дорожке, как услышал скрип открываемой калитки; подняв голову, он увидел негра с серьезным лицом. Форрест остановился на всем ходу, так что его даже шатнуло, негр тоже остановился в калитке.

— Мистер Форрест?

Форрест кивнул.

— Я Грейнджер, — сказал незнакомец. Не взрослый, а мальчик, высокий мальчик, с приятным, мягким голосом.

— Грейнджер? А чей ты? — спросил Форрест.

— Бабушка меня послала, — сказал мальчик. — Мисс Винни. — Он продолжал стоять на месте, только протянул руку. В ней было письмо.

На конверт падало солнце. Но держал он его адресом вниз. Форрест внимательно посмотрел Грейнджеру в лицо, пытаясь определить, что он за человек и с чем пришел. Лет, наверное, двенадцати — длинноногий, длиннорукий, совсем еще мальчик, простодушный, в застиранной белой рубашке. Ничего общего с видавшей виды старухой Винни. Напротив, глаза и губы его, казалось, таили что-то куда более насущное, чем содержание принесенного им письма, «Гермес, сын Майи и Зевса, велеречивый вестник и провожатый душ». Форрест, однако, не растаял.

— Что это? — спросил он, зная, что Винни не умеет писать.

Мальчик застыл с письмом в руке, как статуя, — предлагал взять, не вручая. Вопрос, однако, его ободрил. Он улыбнулся, показав два ряда безупречных зубов, и сделал шаг вперед.

— Хорошие вести, — сказал он.

— Ты прочел его? — спросил Форрест.

— Нет, сэр, — сказал он и быстро перевернул адресом вверх, словно желая исправить ошибку. Потом улыбнулся еще шире. — На ощупь хорошие, — сказал он.

Форрест взял письмо. Почерк Евы, судя по штемпелю, отправлено два дня назад; мальчик стоял рядом, продолжая улыбаться, рука медленно опускалась; уходить он, по-видимому, не собирался.

— Подожди! — сказал Форрест. Пошарив в кармане, достал перочинный ножик, вскрыл конверт и тут же прочел письмо, чувствуя на расстоянии теплоту мальчика, теплоту и чистый острый запах детского нота.

17 мая 1904 г.

Дорогой Форрест!

Приехали позавчера. А мне кажется, будто мы здесь уже лет тридцать. Оба мы путешествие так или иначе перенесли и сейчас отдыхаем — пока что никаких посетителей, и все же здесь в доме, который таит столько печали — прошлой и настоящей, — я, кажется, до сих пор ни разу не вздохнула полной грудью. Я надеялась, что все будет по-иному. Папа очень добр и заботлив, но он совершенно сломлен. Все остальные настолько потрясены происшедшим, что стали какими-то другими, это уже совсем не те люди, которых мы с тобой знали.

Поэтому, как ты можешь себе представить, я хочу поскорее вернуться. Прожить здесь еще три недели представляется мне немыслимым. Но об этом я пока никому не говорю. Молчи и ты, когда будешь писать мне, а то письмо прочтут — и будут неприятности. Просто, выждав подходящий момент, когда увижу, что папа чувствует себя покрепче, я найду способ дать тебе знать, и ты приедешь за нами. Как бы тебя ни встретили, вместе мы все выдержим.

Наш мальчик внимательно приглядывается ко всему, что окружает его (спит он мало, хотя почти не плачет), и спокойно разрешает своим родственникам плясать вокруг себя, но, по-видимому, как и я, сберегает улыбки для своего далекого папы. Мне кажется, может, я и ошибаюсь, что он вглядывается все время в мое лицо (единственный для него источник сведений), стараясь выяснить, где же ты? Или, может, мое лицо представляется ему туманным зеркалом, в котором запечатлено воспоминание о тебе? По-моему, это вовсе не фантазия любящей жены — просто твое лицо, каждый волосок на нем, каждая черточка, твой запах — все это оставило в моей памяти такой же прочный след, как оставляет вода на камне. Только, не в пример камню, я так счастлива, так благодарна тебе и жду скорой встречи.

Твоя верная обещанию

Ева.

Форрест поднял глаза.

Мальчик стоял на прежнем месте, по-прежнему улыбаясь — не застывшей, а только что расцветшей улыбкой, разве что более уверенной, довольной.

— Правду я сказал? — спросил он.

— Да, — ответил Форрест.

— Скажете мне спасибо?

— Скажу, — Форрест сунул руку в карман за монеткой.

Но когда монетки забренчали в руке, мальчик покачал головой.

— Просто скажите спасибо, — проговорил он.

Форрест, однако, не хотел так сразу поддаться радости.

— Почему оно оказалось у тебя? — спросил он, указав на письмо.

— Бабушка Винни хотела привести меня к вам, только сперва мы зашли на почту и спросили, нет ли для вас чего, и когда оказалось, что есть, и барышня дала ей письмо, и я прочел, откуда оно, она сказала, что останется ждать меня на вокзале, а я чтобы шел один, подождал, пока вы его прочтете, и помог вам, если что.

Больше сдерживать радость Форрест не мог. Откуда было ему знать, что загнанная в угол Ева солгала ему или сказала лишь жалкую полуправду.

— Ты говорил мне, как тебя зовут, — промолвил Форрест. — Только я забыл.

— Грейнджер, — ответил мальчик.

— Спасибо! — сказал Форрест дрогнувшим голосом. — Спасибо тебе, Грейнджер. — И, за отсутствием Евы, протянул ту самую руку, которой только что шарил в кармане в поисках монетки, и дотронулся до его лба — теплого и сухого. Форрест ощупал всеми пятью пальцами гладкий выпуклый лоб, и незнакомый, скромный цветной мальчик, случайно очутившийся рядом, вызвал вдруг нежные воспоминания о том, как его пальцы касались тела Евы на рассвете, когда он, проснувшись, лаской пытался выманить ее из сна, о влажных звуках, рождавшихся где-то в сокровенных глубинах ее существа, когда некстати надвинувшийся день освобождал ее из плена ласк.

Улыбка исчезла с лица мальчика — или, нет, скорее, она ушла, как вода в песок, в сердцевину, не менее пересохшую, чем у самого Форреста. Грейнджер безуспешно попытался вспомнить, когда его в последний раз приласкали, вспомнить прикосновение чьей-то руки (приятное прикосновение: ведь позавчера его обнимала Винни). Ему исполнилось двенадцать лет, и уже лет семь-восемь он был вполне самостоятелен. Стоя на этой садовой дорожке, рядом с этим человеком, он был счастлив. Он отчетливо понимал, он твердо знал, что никогда еще не был так счастлив. «Я люблю его, — думал Грейнджер, — и он меня за это полюбит. За это он будет всегда меня любить. Здесь, вот прямо тут, моя судьба».

Август 1904 года

1

Форрест приподнялся рядом с ней в темноте. При лунном свете, проникшем вместе с ветерком в комнату через окно, которое он распахнул, едва только они задули лампу — ночь была теплая, августовская, — он мог, напрягая зрение, разглядеть ее лицо. Довольное лицо. Умиротворенное и счастливое, и без света было видно, что в нем, как в зеркале, отражаются его собственные чувства. Снова их несло на гребне приливной волны. И снова они свободно, не стыдясь своей наготы, давали счастье друг другу, и никому больше. Почти непереносимый восторг достаточно красноречиво говорил о долгом воздержании, о том, что они ждали друг друга. Сейчас она лежала в истоме, постепенно успокаиваясь, но губы ее трогала легкая улыбка, говорившая что-то свое, твердое и определенное. Форрест истолковал ее так: «Вот мы и снова вместе, там, где нам судьбой предначертано быть. И это счастье». А что хотел сказать ей он? «Спасибо!» Но, помня, что до глупости часто повторяет это слово, произнес первую пришедшую на ум фразу: «Все обещания остаются в силе». Ева как будто кивнула головой в ореоле волос — сама атрибут ночи, сливающаяся с ней — однако, движение было едва уловимо. Форрест подумал даже, что ее качнуло ветерком.

— Если не раньше, то уж на небе встретимся, — сказал незнакомый мужской голос.

— На небе или еще где подальше… — отозвался другой, молодой. Захлопнулись две двери, и щелкнули два замка.

Ева тихонько рассмеялась.

— Коммивояжеры, — сказал Форрест. — Я видел их за ужином. Один продает обувь, другой корсеты.

— Держу пари, что корсеты продает тот, что помоложе, — сказала она и снова рассмеялась.

Они лежали в комнате второго этажа в гостинице «Фонтейн». Десять часов. Они были вместе ровно час. Еще никаких практических решений принято не было (да и вопросов, собственно говоря, тоже не задавалось, что бы там ни воображал Форрест).

Он осторожно слез с кровати и пошел к умывальнику. По-прежнему в темноте нашарил стакан, налил в него тепловатой воды, вернулся обратно и протянул ей. Она отрицательно помотала головой. Тогда он сел на краешек постели, выпил стакан до дна и поставил его на пол. Потом лег рядом с ней.

— Как же Сильви сказала тебе?

— Очень просто. Я была наверху с Робом. У него под вечер был припадок кашля — первый за неделю, и он ужасно испугался — поэтому я сидела с ним, поглаживала ему спинку. И тут Сильви появилась в дверях и сказала: «Мистер Форрест приехал». У меня даже рука дернулась. Я испугалась, что Роб проснется, поэтому с минуту еще посидела, чтобы он покрепче уснул. Сильви подумала, что я забыла. Она снова пошла в комнату и сказала: «Ева, твой муж, мистер Форрест, приехал». Роб спал крепко, так что я поманила ее в дальний угол комнаты и спросила, где ты.

— Ты ужаснулась?

— Нет.

Они помолчали. Затем Форрест сказал:

— Расскажи, что было дальше.

— Сильви сказала, что она выходила из лавки — я послала ее купить овсянки для папы, у нас вышла, — и тут ты подошел к ней с чемоданом в руке. — Ева помолчала с таким видом, будто кончила рассказ.

— А потом? — спросил Форрест.

Ева лежала молча.

— Ты спросила, что я сказал?

— Да.

— Так что же я сказал первым долгом?

Ева поднялась на локте, по-прежнему глядя вперед.

— Она сказала, что ты спросил про Роба.

— Правильно, — сказал он. — Ты не писала почти две недели. Я с ума сходил, думал, что он умер, что ты уехала куда-нибудь.

— Сильви сказала, что она успокоила тебя насчет Роба. Он и правда поправляется. Вообще-то коклюш может тянуться бесконечно. Счастье еще, что он выжил. У меня ни времени, ни сил ни на что не оставалось. Я не могла еще и писать.

— Ты могла послать за мной, могла попросить Сильви отправить телеграмму, да что Сильви, любого негра с улицы.

Ева в темноте посмотрела на него.

— Я живу в доме, где твое имя не упоминается.

— Упомяни его и посмотри, что будет, — сказал он. — Я твой законный муж, отец твоего ребенка. Жизнь не игрушка. Они должны с этим считаться.

— Это только обидело бы людей, которым и без того очень тяжело.

— Обидело? — сказал он. — Это ведь не их сын. И ты не жена им.

— Я не могу, — сказала она.

— Но ты измучила меня — одиночеством, ожиданием, неопределенностью.

— Знаю.

— Так почему же? — спросил он.

Она села, сложив руки на коленях, смотря прямо перед собой — темная комната, тишина. И за дверью тишина, и в окно вливается, обгоняя ветер, напряженная тишина. Ответа у нее не было.

— Расскажи мне тогда все до конца, — сказал он, — что произошло после того, как ты узнала, что я здесь и жду тебя.

— Когда Сильви передала мне, что ты будешь ждать ответа до вечера и, если не получишь, придешь к нам, я пошла прямо к папе. Он сидел на веранде, ждал ужина. И Кеннерли был с ним. Я попросила папу пойти со мной в дом — мы пошли к нему в комнату, — и там я сказала ему, что ты в гостинице и ожидаешь от меня записки. Он сказал: «Прекрасно! Ты хочешь его видеть?» Я ответила: «Да, папа!», и тогда он сказал: «Так иди. Уложи спать ребенка, и пусть Рина посмотрит за ним. Сильви или Кеннерли проводят тебя до города». Я поблагодарила его и только хотела пойти наверх, как он сказал: «Если ты хочешь взять с собой вещи, я запрягу двуколку», и я снова поблагодарила его.

— Тебе это самой не пришло в голову?

— Нет, — сказала она. — В первый момент не пришло. — Она посмотрела Форресту в лицо. — Тебе это обидно?

Он быстро перекатился на другой бок и встал на пол спиной к Еве. Подошел к окну, отвел в сторону занавеску и вперил взгляд в неосвещенную улицу.

Его фигура ясно вырисовывалась в лунном свете, открытая взору любого прохожего, но Ева не стала говорить ему об этом. Он хочет заставить себя поверить, что это действительно так. Он понял: теперь ему остается только поверить.

Форрест повернулся, подошел к кровати, уперся коленями в перекладину.

— Да, — сказал он. — Мне еще ни разу в жизни не было так обидно.

— Прости меня. — Она видела, что он говорит правду. — Я не хотела. Ведь я же здесь. Я же пришла к тебе.

— Надолго ли?

— Пока кто-нибудь не прибежит сказать, что у Роба опять приступ коклюша. Если же нет, я пробуду до рассвета.

— А дальше что?

— А дальше — это как ты захочешь.

— Ты прекрасно знаешь, чего я хочу. Я хотел, чтобы ты не уезжала — тогда в мае. Я хотел, чтобы ты вернулась, как обещала. Я хотел видеть тебя и своего сына, Роба. Я хотел сдержать обещание, данное тебе. Хотел, чтобы ты позволила мне сдержать это обещание.

— Какое обещание? — спросила она.

— Данное на Источниках, в павильоне, — ответил он. — Год назад. Припоминаешь?

— Да, — сказала она. — Полтора года назад. Мне казалось, что мы его выполнили.

Он хотел рассмеяться, но вырвавшийся у него звук больше напомнил стон.

— Ты же его нарушила!.. Ты…

Ева помолчала.

— Выслушай меня внимательно, — сказала она. — За эти три месяца у меня было достаточно времени все обдумать и взвесить. Я действительно дала тебе обещание год назад. Почему? Я не совсем понимала тогда и до сих пор не понимаю, хотя думаю об этом еженощно, пытаясь выяснить причины, — вряд ли и ты когда-нибудь это поймешь, поскольку тебе не шестнадцать лет. Все, что я тогда обещала, Форрест, я исполнила в точности: вышла за тебя замуж, бросила семью, не думая о том, какой жестокий удар наношу близким, и последовала за тобой. Я не виню тебя. Мне казалось, что я сама этого хочу. Я зачала ребенка от тебя и носила его девять долгих месяцев, а он лотом чуть не отправил меня на тот свет. Я сотворила человеческое существо, как ты бы построил хижину, хорошую, непроницаемую для ветра и дождя хижину. Я стала причиной смерти матери. Я вернулась сюда повидать оставшихся членов своей семьи и заслужить их прощенье. Наш мальчик заболел, он чуть не умер, он не перенес бы обратной дороги. Все это тебе известно.

— Да, — сказал он, — известно. — Он сидел на краешке кровати, не касаясь ее. — Одного я никогда не пойму… Я знаю, причины у тебя были. Моему пониманию они недоступны. Вряд ли ты сама их понимаешь, что бы ты там ни говорила. Вряд ли хоть один человек с сотворения мира действительно, до конца, понимал причины своих поступков.

— Я понимаю, — сказала она.

— И еще… ты говоришь так, будто тебя кто-то заставлял все это делать. Я никогда ни к чему не принуждал тебя, Ева, ни к чему. Каждый раз, когда мы… я непременно думал: «Она должна поступать по доброй воле, поступать так, а не иначе, потому что это ей нужно — нужно ей, а не мне и никому другому». — Он умолк и сидел, вглядываясь в нее; все это время она смотрела на него, не отводя глаз. Он ждал себе похвалы.

— Можно мне высказать все до конца? — спросила она. — Ты прервал меня.

— Вот уже несколько месяцев я умоляю тебя высказаться, Ева.

— А ты перестань умолять и слушай. Или задавай мне вопросы. И не надо говорить мне о том, чего ты не понимаешь, чтобы потом утверждать, будто не понимаю этого я. Кое-что я понимаю. — Она произнесла все это спокойно, но ожесточенность, казалось, зарождалась в словах в тот момент, когда они слетали с ее губ. Она остановилась, словно припоминая, что еще хотела ему сказать. Вспомнила, но сказала только: — Форрест, извини меня, — и дотронулась до его бедра.

Он вытерпел ее прикосновение — руки она не отняла — и спросил:

— За что?

— За злость, — ответила она.

— Извиняю, — сказал он. — Прощаю безоговорочно. Скажи мне только ради всего святого, Ева, может, ты знаешь, что связывало нас прежде и что может связать в будущем?

Она по-прежнему не отнимала руки.

— Что привязало меня к тебе, я знаю: мысль о том, что ты нуждаешься во мне; выражение твоего лица, когда ты смотрел на меня через весь класс или у нас дома, на веранде, выражение, которое ты всеми силами пытался скрыть, только это тебе не удавалось: будто я — кусочек хлеба после долгих голодных лет.

— Так оно и было, — сказал он. — Я тебе об этом говорил.

— Нет, сравнение неправильное, — сказала она. — Ты был совсем нестрашный, и вовсе мне не казалось, что ты хочешь сожрать меня. — Ева еще подумала. — Скорее, будто я золотая безделушка, на которую ты случайно натолкнулся и сумел оценить по достоинству — впервые в моей жизни. Я была тебе очень благодарна.

— И это все? — спросил он.

— На этот счет, по крайней мере, у меня нет никаких сомнений.

— И ты все еще благодарна?

— Да, — сказала она спокойно, но не придвинулась к нему; не притянул ее к себе и он. — Да, — повторила она. — Но теперь я понимаю, что была неправа, считая, что ты один не сводишь с меня глаз, что ты один радуешься мне. Были и другие, с самого начала. Только я не понимала или просто не видела — я умела закрывать глаза, когда хотела, и хорошо за это поплатилась. Но и других заставляла страдать. Кое-кто до сих пор страдает — страдает и нуждается во мне.

— Кто? — спросил он.

— Отец.

Форрест дотронулся до ее прохладной руки, безжизненно лежавшей поверх простыни, и сжал — она руки не отняла.

— Я мог бы переехать сюда и преподавать здесь, — сказал он. — Может, меня и возьмут обратно в школу, поскольку все утряслось, поскольку всем теперь очевидно, что у нас с тобой не мимолетная связь. Или устроюсь где-нибудь неподалеку, чтобы ты хоть раз в неделю могла приезжать к родным.

— Только к папе, — ответила она. — До остальных мне нет дела.

— Я схожу завтра утром к мистеру Куперу. Он всегда хорошо ко мне относился. Он примет меня обратно.

— Ни за что, — сказала она. — Да и поздно уже. Через три недели начинаются занятия. Тебя ждут в Брэйси.

— Можно попытаться. Брэйси обойдется и без меня.

— А ты без меня. Так же, как и я без тебя обойдусь.

— Но как это отразится на нашем будущем?

— Никак, по всей вероятности. В этом я тоже убедилась за последний год.

— Так когда же ты вернешься домой? — спросил Форрест.

— А я дома, — сказала она. Высвободила руку и сделала ею плавное движение в темноте. — Где бы ты или мы с тобой вместе временно ни приткнулись, мой дом здесь. Я сожалею об этом не меньше, чем ты.

— Верю, — сказал он, не делая никаких поползновений снова завладеть ее рукой. Но взгляд его, просверливающий темноту, был красноречивей любого прикосновения. — Назови день, когда ты с Робом вернешься в Брэйси и поселишься в доме Хэт Шортер, в нашей с тобой комнате.

— Как только поправится Роб.

— Назови день.

— Ну через месяц, недель через шесть. Я не ясновидящая, Форрест. Счастье еще, что он вообще выжил. С начала июня здесь умерло трое грудных детей — все от коклюша. Один из них племянник Сильви — внук Мэг.

— Завтра же утром я поговорю с доктором, — сказал он. — Горный воздух прохладней и суше. Там ему, наверное, будет лучше. Если нужно, мы могли бы где-нибудь на полдороге передохнуть. Он будет среди людей, которые любят его.

— И мои родственники любят его; Рина просто души в нем не чает. И Мэг и Сильви тоже.

— Мы его родители. Я хочу, чтобы он был с нами.

— И у бродячей собаки бывают щенки, Форрест. Опять ты за свое. Обязательно тебе нужно нарушать чужую жизнь. Неужели тебе непонятно, что ты причина всех бед этого ужасного прошлого года? Помнишь вопрос, который ты задал мне тогда у Источников?

— Ты ведь ответила на него, — сказал он.

— Но я никогда не задала бы его.

— Ты бы дала ему… нашему чувству… умереть невысказанным…

— Не мне его было высказывать.

— А почему бы и нет? — спросил он.

— Чувство-то было не мое.

Всем телом, до самых корней волос он ощутил свое поражение. «Твой милый отчий дом!» — произнес он мысленно. Но вслух не сказал больше ни слова. Встал, снова подошел к окну и опустил штору, чтобы не просыпаться слишком рано утром. Затем вернулся и тихонько лег на спину, сжался, словно стараясь занимать как можно меньше места, причинять как можно меньше неудобства.

Увидев, что он закрыл глаза, она тоже улеглась — на правый бок, лицом к нему — ее обычная поза.

Они проспали до рассвета.


Проснувшись, они почти не разговаривали — не из неприязни и не из отчуждения — просто у обоих притупились все чувства. У Форреста от сознания своей потери, сознания, что он снова одинок, у Евы от блеснувшей надежды на освобождение, от сознания, что опутывавшие ее цепи оказались проржавевшими или непрочными — и не цепи это вовсе, а шелковые путы, накинуть которые на себя она позволила в припадке безрассудства и жалости, глупой девичьей щедрости. Она встала умываться, а Форрест остался лежать (за пять часов сна он ни разу не шевельнулся, несмотря на одолевавшие его сны). Глаза его были открыты, но он не сводил их с потолка — усиленно изучал коричневатое пятно в форме резвящегося в волнах морского льва, — предоставляя Еве спокойно одеваться, словно это была девочка, которую он увидел впервые три года назад, звезда класса, спокойно, без запинки отвечающая урок, потом весело смеющаяся. Ему и в голову не приходило, что он напряженно ждет, скажет ли она сейчас, выспавшись: «Прощай» или «До скорого свиданья», ждет — совсем уж немыслимо — прикосновения. Будь он в состоянии размышлять, он подумал бы: «Не нужно мне больше прикосновений. Хватит с меня!»

В конце концов она все-таки заговорила. Подошла к кровати и остановилась.

— Роб скоро проснется и потребует есть. — Она была уже причесана и одета. Чемодана у нее с собой не было, и она могла уйти, не привлекая ничьего внимания. Но она продолжала стоять, ожидая, что скажет ей Форрест.

Он подпер голову правой рукой, чтобы видеть ее лицо.

— Нельзя ли мне все-таки повидать его?

Она задумалась, добросовестно стараясь найти способ, как это сделать. Возможности, безусловно, были, но ни одна не пришла ей в голову.

— Подожди, пожалуйста, — сказала она. — Дай людям спокойно вздохнуть.

Тут же на язык навернулось: «Прощай!» — но он промолчал. Пусть скажет сама. Первый вопрос шестнадцать месяцев назад задал он; последнее слово было за ней.

Она улыбнулась, крепко зажмурилась от удовольствия, снова посмотрела на него все с той же улыбкой, затем повернулась и вышла.

Когда дверь за ней прикрылась, он в душе сказал ей «спасибо».

2

Ему повезло — он успел спуститься в столовую, прежде чем туда проникли оба коммивояжера и дневная жара, так что завтракал он в прохладе и почти в полном одиночестве — только топотание негритянской прислуги за спиной и ленивое гуденье мух, да еще звуки просыпающегося города, доносившиеся в открытые окна: скрип телег, цоканье копыт, голос человека, крикнувшего кому-то в отдалении: «Доброго вам здоровья!» — голос, который Форрест, как ни напрягал память, узнать не смог. Так же, как никто, казалось, не узнавал его. Он приехал средь бела дня в августе в городок с восемьюстами жителей — в городок, где прожил три года, обучая детей (в общей сложности несколько сот — чьих родителей он умудрился возмутить до глубины души), и оказалось, что его не знает здесь никто, кроме жены, за которой ему пришлось послать. (Миссис Деймрон — хозяйка гостиницы — находилась в Роли; приехав в Фонтейн преподавать, он прожил у нее целый месяц, — она узнала бы его. А может, не пустила бы на порог. Клерк же — незнакомый деревенский парень — почти и не взглянул на фамилию Форреста в книге постояльцев, а когда Форрест сказал: «Ко мне должна приехать жена», — ответил только: «Ладно. Комната номер шесть. Совсем чистая».) Форрест повернулся, чтобы спросить себе третью чашку кофе, и увидел возле стола не черного как смоль мальчишку, который подавал до этого, а довольно светлую девушку небольшого роста — она улыбнулась ему.

— Можно мне еще кофе? — сказал он, смотря ей прямо в цепкие глаза.

Она держала кофейник в руке, наготове; продолжая улыбаться во весь рот, сделала шаг к столу и наполнила его чашку.

Он поблагодарил ее и потянулся за сахаром.

— А я вас знаю, — сказала она.

Она стояла слишком близко, так что ему трудно было рассмотреть ее (сильный запах, исходивший от нее, обволакивал его). Он отодвинулся от стола. И спросил:

— Откуда?

— Вы меня никогда не видели. А я все про вас знаю. Мы с Сильви — двоюродные сестры.

«Вот и Сильви меня знает, — подумал он, — еще один очевидец». Но эту девушку не удовлетворяла роль второстепенной свидетельницы. Он снова пододвинулся к столу. Дал понять, что она свободна.

— Я видела вашего мальчика.

— Какого такого мальчика?

Она повела рукой в правильном направлении:

— Того, что у Кендалов. Совсем еще маленький белый мальчик, Евин.

Он понял, что больше случая ему не представится. И спросил ухмыляющуюся девку:

— Когда ты его видела?

— Каждые три-четыре дня вижу. Как у меня свободный день, так я к Сильви иду. Нужно же мне воздухом дышать. — Она рассмеялась, поставила кофейник на стол и помахала рукой перед лицом, разгоняя неподвижный воздух.

— Как он сейчас?

— Поправляется. — Она отступила на два шага и внимательно вгляделась в лицо Форреста. — В вас пошел.

Форрест беспомощно улыбнулся.

— Правда? Весь в меня?

Она напряженно всматривалась. Затем медленным движением тонкой руки провела перед глазами.

— Не весь. Глаза похожи. Немного. — Она перестала улыбаться. — Комнату ищете?

— Что?

— Вы ведь с севера приехали? Ищете комнату? Он встал, уронив салфетку на пол.

— Кто ты такая? — спросил он.

— Флора.

— Флора — а по фамилии?

— Спросите в городе любого. Вам скажут.

— Пожалуй, воздержусь, — сказал он.

3

Вернувшись к себе в номер, он поспешно упаковал маленький саквояж, принадлежавший когда-то его матери и послуживший ей всего дважды: когда она ездила — единственный раз в жизни — на курорт еще до Гражданской войны и когда ехала в Ричмонд умирать, удушенная разросшейся до размера детской головки опухолью в матке — ехала, лежа на походных носилках, установленных в багажном вагоне. Он привез с собой только смену белья, кусок мыла и бритвенные принадлежности, не захватив даже работы, которой занимался обычно в летние каникулы. Всю свою жизнь в тяжелые минуты он обращался к работе. Она никогда не захватывала его, не утешала, и тем не менее он работал — сочинял упражнения, помогающие усваивать латинскую грамматику тупоголовым детям, которые проведут всю свою сознательную жизнь, торгуя конской сбруей или салом, или обрабатывая землю, или же без устали в муках рожая детей. И нынешним летом, после отъезда Евы, он занимался переводом — без особого блеска — на английский язык своих любимых латинских стихов. Большинство из них, увы, были не для ученических ушей: стихи, которым впору мертвого расшевелить. В доме Хэт в его комнате остались на столе плоды его трудов — начало шестьдесят третьего стиха Катулла. Сейчас, когда большая половина его земного имущества (объемом с запеленатого ребенка) находилась при нем, когда спешить уже было некуда — разве что назад к поезду, который привезет его, после длительного путешествия, домой, точнее к сестре, говорить с которой, кроме как о салате и свекле и о том, как растут ее сыновья, не о чем, — именно сейчас слабый отсвет неистовства Катулла воплотился вдруг в нужные слова, и он начал негромко декламировать их, сам еще не понимая почему:

Аттис, моря в глубь проехав на проворном корабле,

Лишь достигнул до Фригийской рощи быстрою стопой

И вступил под сень лесную, где богини был приют,

То, безумством подстрекаем со смятенной душой,

Острым он кремнем отторгнул признак пола у себя.

Тут, почувствовав, что, сбросив все, уж стал не мужем

                                                                               он,

И лицо земли пятная свежей кровию своей,

Белоснежными руками подняла она тимпан,

Твой тимпан, Цибеба, легкий, мать богиня, твой

                                                                         снаряд,

И в кружок воловой кожи нежной ручкою стуча,

Так, дрожа, она пустилась приближенным петь своим:

«Вы скорей неситесь, Галлы, вверх в леса Цибебы

                                                                          все…»[6]

Нет, у него было куда спешить — как он сразу не понял этого? Он переставил саквояж с постели на пол, быстро сдернул нижнюю запятнанную простыню, тщательно сложил ее, сунул в большой белый фаянсовый таз и залил водой, оставшейся после бритья. Воды едва хватило, чтобы смочить простыню. Но, во всяком случае, любопытные глаза — чьи бы то ни было, хоть Флорины, — ничего не сумеют теперь на ней обнаружить. Воды хватило, чтобы смыть свидетельства и воспоминания — если не с простыни, то, по крайней мере, с извилин его мозга (пристанища памяти), и хотя бы на одно это утро, на одну эту минуту — воспоминания о той минуте, когда он понял (и ощутил каждой клеткой), что наступил конец всему, чем он жил до сих пор; и что-то отчетливо и непрерывно нашептывало в потерявшие способность слышать уши потерявшему способность чувствовать сердцу: «Одиночество! Полюби его! Люби только его! Все, что вне тебя, есть зло, предательство, грабеж». Он стоял с мокрыми руками в гостиничной комнате, снятой на одну ночь, прислушиваясь к этому голосу, веря и ожидая, что в награду ему будут ниспосланы терпение и отрешенность — бальзам для больной души. Награды не последовало. И, как бы молод ни был Форрест, он понял, что не получит ее никогда. Тридцатилетний жизненный опыт, надежно хранимый памятью, подсказывал ему, что не видать ему этой награды. Он взял свой саквояж и ушел. Никто его не видел.

4

Форрест напугал старого негра — напугал неумышленно, просто дорожка, еще не высохшая после ливня, прошедшего около четырех часов, поглотила звук его шагов, да и сам он, промокший и усталый после долгой ходьбы, выглядел довольно-таки устрашающе.

Старик уронил доску, которую с треском выламывал из стены павильона (у ног его лежали еще три хорошие сухие сосновые доски), и спросил:

— Кого вам?

Форрест улыбнулся:

— Никого. — И тут же подумал, что впервые за несколько месяцев солгал.

— Так тут и нет никого. Давно уже ноту. Я один здесь живу: белый мне позволил. — Он указал на южную стену павильона, из которой было выломано больше половины досок, так что опорные стойки оголились, и зеленый свет полосами ложился между ними на сухой земляной пол.

Форрест посмотрел на пол. Выложенные белым камнем круги были на месте. Он вошел в павильон — внутри было темновато.

Старик снова спросил:

— Вы кто будете?

Форрест нагнулся. Оба ручейка находились на месте, еще глубже уйдя в густую тень; годами копившийся мусор и тот не смог прервать их бег — проложенные в земле и каким-то чудом не забитые грязью подземные трубы уносили воду, не давая ей разлиться. По ним она вырывалась из павильона и стекала вниз по склону холма. Эмалированная кружка на цепочке стояла возле ближайшего источника. Форрест потянулся к ней и тут только увидел, что второй на месте нет.

— Выпейте глоток и к ночи помрете.

Форрест поднял голову, все еще улыбаясь:

— Я и без того могу помереть.

— Больной, что ли?

Форрест кивнул и указал на насквозь промокшие рукава.

— Воспаление легких.

— Не в августе же, — сказал негр.

— Ну, значит, упадок сил. С утра отмахал четырнадцать миль. И ничего с тех пор не ел. Я устал, промок и голоден; от меня ушли жена и сын. Я — дух изгнания! — решил он пошутить.

— Вы человек. Как вас звать?

— Форрест Мейфилд.

— Откуда вы?

— С севера. Мой дом неподалеку от Брэйси. Знаешь — штат Виргиния?

— Это же сто миль отсюда.

— Ты был там? — спросил Форрест.

— Был неподалеку, — ответил негр.

— А ты кто? — спросил Форрест.

— Старик, — мне за восемьдесят.

— Давно живешь здесь?

— Да почитай полжизни, последние сорок лет, — старые глаза, желтоватые, как рояльные клавиши, не мигая, смотрели на Форреста.

— А где ты был в апреле, год назад?

Негр подумал.

— Не иначе как здесь.

— Тогда, значит, ты прятался?

— Вы куда это гнете?

— Я был здесь в апреле прошлого года, вместе с двадцатью школьниками, десятком мамаш, тремя-четырьмя преподавателями, не считая лошадей и повозок, — и мы никого тут не видели.

— А как это место называется? — спросил старик.

— Ключи «Панацея».

Негр указал на ручейки черной рукой, сморщенной и сухой, как саквояж Форреста:

— Значит, по-вашему, это целебные источники?

— Прежде старики так считали, — ответил Форрест, присаживаясь на корточки возле выложенного камнем круга.

— Они что, померли все?

— Кто?

— Да старики те.

Форрест посмотрел на него. На старом лице, несомненно, бродила усмешка.

— Все до единого, — подтвердил он.

— Со мной не спорьте, — сказал негр. — Я еще мальчишкой работал при одном таком источнике. Вода и вода. Разве что на баб с нее тянет, как со всякой воды. — Он стоял, и слова пробивались к Форресту сквозь прохладный сырой полумрак. Затем тоже присел на корточки, посмотрел ему прямо в лицо и вдруг залился высоким, на одной ноте смехом, совсем молодым, мальчишеским.

Смех его невольно передался Форресту.

5

К семи часам, растопив досками самую маленькую из плит в кухне заброшенной гостиницы «Ключи», они приготовили себе ужин — грудинку с мамалыгой и кофе. Затем — негр впереди, Форрест сзади — взобрались по задней лестнице наверх и прошли по длинному коридору на открытую веранду второго этажа. Старик нес горячую чугунную сковородку, Форрест — котелок с кофе и две кружки (по совету негра он сорвал с цепочки и вторую). Пол веранды был устлан ветками, сухими листьями, тут же валялись старые осиные гнезда и детский башмачок; но один угол с северной стороны — на сквознячке — был расчищен. Негр направился туда, свободной рукой предложил Форресту место получше, на полу у стены, с видом на густую зелень молодых дичков, достающих верхушками до второго этажа. Сам старик с мальчишеской легкостью опустился на пол и привалился к столбикам изящной балюстрады; достав длинный складной нож и разрезав надвое кусок грудинки, он пододвинул сковородку к Форресту:

— Ну, давайте пополам.

— Спасибо, — сказал Форрест, протягивая руку.

— Забыл вам ложку. — Негр похлопал себя по карманам на груди и, достав из одного оловянную ложку, протянул ее Форресту.

— А тебе? — спросил Форрест.

— У меня всего одна. Всего одна для гостей. А я и пальцами управлюсь. — Он сложил щепотью длинные пальцы.

Форрест взял ложку, и они в молчании принялись за еду, поровну разделив содержимое сковородки и запив все горячим кофе. К тому времени совсем стемнело: В листве замелькали огоньки светляков. Старик снова пошарил в карманах, нашел плитку табака, отрезал две равные доли и протянул одну Форресту. Форрест взял, хотя обычно табака не жевал; и оба стали разжевывать пряную темную жвачку. Такая тишина, такой покой были разлиты вокруг, что, несмотря на присутствие рядом совсем чужого ему старого негра, может, сумасшедшего, да еще с ножом, Форрест почувствовал, как улетучиваются куда-то обиды и страхи, не успевшие выветриться за день, за бесконечно длинный пеший переход под палящим солнцем. А может, они и не улетучились, может, их просто подавила превосходящая сила — потребность в отдыхе и чудесное пристанище, похожее на уголок загробного мира для героев, отдавших жизнь за любовь, — Елисейские поля, не предусмотренные ни одной религией, но представшие перед ним, здесь, ему уготованные в этот вечер.

Наконец негр встал, плюнул через перила в сад и спросил:

— Мейфилд — это ваше настоящее имя?

— Да, — ответил Форрест.

— А я вам не своим именем назвался.

Форрест был уверен, что никакого имени не слышал — безымянность была неотъемлемой частью испытываемого им умиротворения, но спорить не стал:

— Какая разница?

— Я своего настоящего имени никому не говорю.

— А мне это нее равно. Спасибо тебе за гостеприимство. Вот рассветет, и я дальше пойду.

— А здесь вы зачем?

— Ты же пригласил меня поужинать.

— Я про павильон говорю. На что вам дались эти грязные источники.

Форрест тоже встал, выплюнул жвачку вниз в темную чащу. Затем дважды глотнул в надежде избавиться от горечи во рту. Он стоял спиной и к негру и к павильону; когда он заговорил, голос его прозвучал твердо и отчетливо:

— А на то, что здесь мы с одной барышней не так давно дали друг другу обещание. Вот я и вернулся посмотреть.

— Ну и что ж — посмотрели?

— Да. На то, что сохранилось, — сказал Форрест. — На то немногое, что ты еще не истребил. — Он хотел рассмеяться, но вместо этого повернулся к негру и спросил умоляюще: — Кто ты? Что ты здесь делаешь?

— Что это вы на меня раскричались? — сказал негр. — Я о вас и слыхом не слыхивал, не звал вас сюда. Считал, что уже лет тридцать, а то и все сорок никто здесь не живет. И, видно, не будет жить. Не замерзать же мне. — Хотя жара только-только спала, он зябко обхватил себя руками и стал растирать плечи.

Форрест спросил, успокаиваясь:

— Ну все-таки как мне тебя называть? Как мне называть тебя?

Негр подумал:

— Если это обязательно, зовите меня Заком.

— Спасибо, — сказал Форрест. Он снова уселся рядом с остывшей чугунной сковородкой и посмотрел на негра, стараясь встретить его взгляд — трудная задача, поскольку темнота все сгущалась. — Ты уж извини меня, — сказал он. — Я на всех сегодня кидаться готов. Тяжело мне.

Зак кивнул:

— Убили кого?

— Ту, которая меня любила, — у Форреста было чувство, будто это соответствует действительности, хоть он и сознавал, что в ответ негр может выкинуть что-нибудь непредвиденное. Но того ему и хотелось: нанести удар, получить ответный.

— И вы пришли сюда, на то место, где встретились с ней?

— Да.

— Вас ищут?

— Нет, — сказал Форрест.

— Завтра начнут?

— Нет, — сказал Форрест.

— А ее нашли? За вами еще нет погони?

— Она у них. И им все равно, где я.

— Белая?

— Да, — сказал Форрест.

— Помешанный вы, что ли?

Форрест рассмеялся и кивнул.

— Помешанный-то помешанный, но не опасный.

— А куда завтра собираетесь?

— Домой. В штат Виргиния.

— Кто вас там ждет?

— Родственники, служба.

— Вам легче, чем мне.

— То есть? — спросил Форрест.

— Меня-то ждут только болезни да смерть — хороша пара. — Он, по-видимому, улыбался, слова словно цедились через широкую улыбку.

— Никого близких? — спросил Форрест. — Во всем мире?

— Ну близкие-то, надо думать, у меня есть, — только вот вопрос — где они и ждут ли меня?

Форрест спросил:

— Кто же ты? — И немного спустя прибавил: — По правде, я ведь совсем не опасен. В жизни мухи не обидел. Это одна из моих бед.

— Только барышню прирезали?

Форрест кивнул. Ложь представлялась ему щедрым подарком — благодарностью за гостеприимство.

— Меня зовут Банки Паттерсон, — сказал негр, — родился где-то в этих краях рабом, восемьдесят с лишним лет назад. Много лет назад, как там ни верти; тут еще ничего не было построено, когда я родился, я, во всяком случае, не помню, чтобы здесь что-то было. Вот только помню… вы ведь не скажете, что я из ума выжил, а?

Форрест кивнул, невидимый в темноте.

— Помню, что моя мама принадлежала одному человеку по фамилии Фитц. Ему же принадлежала вся земля вокруг — триста акров. Дом его стоял как раз на этом месте — на том же фундаменте, только дом тот сгорел; а у моей мамы была хибарка рядом с этими вашими источниками. Они и тогда тут текли; павильона, правда, не было, но грязи хоть отбавляй, как сейчас. Не было человека, который не расчистил бы их хоть раз, хоть в детстве, и не выпил бы пригоршню холодной воды — горькой, будто в ней жженые квасцы развели, и вонючей, похуже тухлого яйца — но чтоб второй раз, это уж извините. И, боже ты мой, разве кто мог подумать, что люди будут деньги платить за то, чтоб этой водицы попить. Но было время — платили; похоже, что так, правда? До меня слух дошел, сам-то я не видал; говорили, будто тут и танцы были, и больных привозили… чтоб они танцевали, подумать только. Я отсюда тогда уже убрался. — Он замолчал, словно решив, что слишком уж разболтался.

— Когда же это было? — спросил Форрест.

— Это лучше вы мне скажите, — возразил негр. — Меня как раз больше всего и интересует, когда что случилось, в каком порядке. Вы человек грамотный, так разъясните мне — если мне сейчас восемьдесят с лишним, сколько же мне было, когда нас на волю отпустили?

Форрест подсчитал, водя пальцем по пыльному полу.

— Наверное, сорок с лишним.

— А мне сдается, я тогда постарше был. Хотя, может, и не так. Все мои дети родились уже на воле, — выходит, я еще молодцом был. Пока в рабах ходил, я не хотел жениться. Выжидал. Знал, чего жду.

— Чего же? — спросил Форрест.

— Ждал, что, может, мне подфартит по-людски жизнь прожить. Я про Фитцев ничего плохого не скажу, но не святые же они были. Много негров они не держали — зачем? Богатые были, земли обрабатывали мало — потому весь прирост продавали или раздавали детям и родственникам. У меня глаза на месте были. Я смотрел и соображал, что к чему, и когда мне исполнилось двенадцать, а они меня все при себе держат — прополку устраивали обычно среди двенадцатилетних, до того, как люди спариваться начнут, — я себе сказал: «Ну, теперь держись! Сердцу волю не давай, а то наплачешься!»

— Почему же они тебя у себя оставили? — спросил Форрест.

— Мама отстояла. Слухи ходили, будто я Фитцам сродни, а своих они обычно не раздавали (я, верите ли, прежде светлее был: те негры, что посветлее, со временем темнеют — замечали когда-нибудь?). Я, когда вырос, все хотел спросить маму, что тут правда, что нет, да так и не собрался, а теперь, пожалуй, и поздно. — Была уже почти ночь: он протянул вперед руку, словно хотел разглядеть ее впотьмах. — Маминого мужа звали Долфус, он жил в нескольких милях отсюда, на другой плантации, и, когда раз в месяц с разрешения своего хозяина приезжал повидать маму, она выставляла меня спать во двор, понятно, в летнее время. Но это еще не значило, что я должен называть его отцом, никогда не называл и не называю. Знаю только, что мама меня отстояла. Сам-то я не слышал, но мне Зак Фитц рассказал — это их меньшой, мы с ним играли вместе. Он рассказал мне, что моя мама пришла как-то вечером, когда они все сидели в гостиной, и сказала хозяину, что у нее к нему дело есть. Он встал, пошел ей навстречу, спросил, что за беда приключилась (она у них старшей кухаркой была, очень они ее ценили), а она сказала только: «Банки». — «Что там еще с Банки?» — спросил он. «Ничего, — говорит она. — Отсылайте его, если вам меня не жалко. Мне тогда и двух месяцев не прожить. Потому что у меня сердце в груди высохнет». Ни одному негру, кроме мамы, такого не спустили бы — высекли б непременно, — хотя хозяин был человек хороший. Но Зак рассказывал мне, что его папа сказал: «Иди домой, Джулия, и спи спокойно», и она поняла, что ее взяла. Поэтому мне пришлось выплачивать два долга — маме и хозяину; и я их выплачивал все годы, пока воля не вышла: хороший кузнец из меня получился. До сих пор во какой сильный! И одно я усвоил твердо — держи свое черное сердце в узде, не то худо будет. Не хочу сказать, чтобы я в мерина какого превратился, — для этого вокруг слишком много кобылиц паслось и они со мной во как заигрывали, — только я скажу вам правду, белый человек: от природы, что ни говори, никуда не денешься, но года два-три я с ними попутался и понял, что не такая уж это сласть, как рассказывают. Можно это дело за деньги иметь, можно с него зарабатывать, а то и запросто живешь, и все равно ни от какой беды оно тебя не спасет, — будь то хоть прыщ на твоей черной заднице.

— Почему? — спросил Форрест.

— Поди знай, — сказал он. — Тут я не умней вашего. В ту пору, когда воля пришла, мама моя уже успела ума решиться — всякое соображение потеряла. Времена были трудные: негры пустились и разбой, белые нищали, белая шваль все забирала и свои руки, хозяин наш помер, Зака на войне убили. Хозяйка и две ее дочки сидели вот здесь целыми днями и пилили глаза на лес — как будто из лесу спасения ждали. Ну, а мне тогда лет было сколько вы подсчитали, — можно сказать, на возрасте, — и я ушел от мамы, бросил ее на Дип — это сестра ее единственная — и двинул на север. Три причины были у меня: безработица, маме все равно ничем не поможешь, что мне остается — сидеть и смотреть, как она попрошайничает у дороги и ворчит что-то себе под нос, а тут как раз проходит какой-то янки с газетой, в которой написано, будто в Балтиморе литейные заводы рабочих набирают, платят по доллару в день. Вот я и ушел пешком в Мэриленд, в Балтимору. Оказалось, ничего подобного. Негров там не берут. Что делать — домой возвращаться? А что б я дома есть стал? Сухую жимолость? Ну и пошел я дальше, бродил по всему штату Виргиния, за любую работу брался, к которой негров подпускали, — кузнецом побывал, землю рыл, рук не покладая — все, кто возвращались, почему-то первым долгом ямы копать начинали.

— И все неженатый? Странствовал в одиночестве?

— Я об этом умолчал. Но уж раз вы спросили — да. И скитался я один, налегке. Однако случалось, что на одном месте засиживался или залеживался, и тут уж я не зевал. Две-три жены, три-четыре выводка. Все в мою честь званы.

— А где они теперь?

Он медленно огляделся, посмотрел в обе стороны, потом за спину, будто они могли вдруг объявиться, будто своими словами вызвал не только воспоминание о них, но и их укоризненные лица, их осязаемые тела.

— Они не при мне, я не при них.

— Ты что же, пришел сюда их искать?

— Вовсе нет. Они о здешних местах и не слыхали. Не говори про свое вчера тем, кто с тобой сегодня, так я считаю.

— Ты мне правду рассказываешь? — спросил Форрест. Почему-то ему необходим был ответ, и как можно скорее, — а почему, он и сам не понимал.

— В общем, да, в общем, да — если чего за давностью не напутал.

— Тогда продолжай. Говори про все остальное, по сегодняшний день.

Негр помолчал.

— А больше-то и рассказывать нечего, — сказал он. — Что вы ждете-то? Восемьдесят лет подряд вставал по утрам, работал, ложился спать. Если все это рассказать, восемьдесят лет понадобится, а где мне их взять?

— Ну пожалуйста! Почему ты очутился здесь, на старом месте?

— Потому же, что и вы, — ищу.

— Что ищешь?

— Маму.

Форрест негромко фыркнул — то ли это был смешок, то ли выражение недоумения.

— Если вы правильно сосчитали, ей сейчас, верно, к ста годам. Родила она меня совсем девчонкой. Все говаривала, что я у нее завелся, когда сама она еще незрелая была. Я ее уцелевший первенец. Вот и ищу теперь ее.

— Зачем? — спросил Форрест.

— Хочу повидать еще разок — посмотреть, узнает она меня или нет; посмотреть, выздоровела ли, прояснилась ли умом? Пусть хоть поругает меня немного.

— За что?

— За то, что я как следует для нее не постарался, а ведь мог бы.

— Каким это образом? — спросил Форрест.

— Мог бы остаться с ней, смотреть за ней, разговаривать, отвечать, если что спросит. А я думал, все равно толку не будет.

Форрест спросил:

— Ты когда-нибудь для кого-нибудь старался?

— Я? — быстро переспросил он и дважды ударил себя ладонью в грудь — два глухих отрывистых удара. Потом подумал и сказал: — А кто вы, собственно, такой? Ничему не верите, только и знаете, что спрашивать — отчего да почему? Я вам рассказываю, что было, что сам помню, что ищу. Хотите слушать — слушайте. Другого от меня не дождетесь.

Форрест помолчал, потом сказал:

— Прошу прощенья.

— А я не прошу. И кто вы такой, в самом деле?

Форрест снова повторил свое имя, возраст, адрес, место работы.

— И вы убили свою жену?

— Убил ее чувство к себе.

— А сама-то она жива?

Форрест кивнул в темноте.

— И вы за ней гоняетесь?

Ответ выпрыгнул откуда-то из темноты, где ждал своего часа или — может быть — только что зародился. Ему было совсем не тяжело произнести его в этой тьме, обращаясь к старому вонючему безумцу, который все равно не мог использовать против него это сообщение или как-то обидеть его.

— Нет, не гоняюсь, — сказал он. — Я иду домой.

Банки сказал:

— А я дома. И хочу спать. Может, переночуете у меня, если не побрезгуете? — Он подождал, потом, подхихикивая, отвесил поясной поклон в сторону Форреста и вошел в темный дом.

6

По фасаду было две комнаты — прежние гостиные. Когда Форрест последовал за Банки в дом, оказалось, что тот поджидает его в коридоре; Форрест нашарил в кромешной тьме его протянутую руку. При прикосновении старая сухая кожа зашуршала — как кожа гремучей змеи, дракона, отшельника; как кожа всех негров, к которым он в своей жизни прикасался, начиная с добродушных своенравных кухарок, работавших когда-то у них в доме (языкастых и заботливых). Руки, однако, он не отдернул. Банки сказал:

— Ну, пошли!

Форрест кивнул, хотя никто этого кивка разглядеть не смог бы, и почувствовал, что его ведут куда-то вправо, а потом в дверь и на середину комнаты. Он осторожно шагал, пока не споткнулся обо что-то мягкое.

— Вот вам постель, — сказал Банки и вышел.

Форрест присел на корточки и потрогал. Подстилка из небрежно сложенных старых ковров или драпировок. «Клоповник, наверное», — подумал он, впрочем, довольно равнодушно. И снова неподъемный груз, тяжелее, чем усталость, навалился на него, словно норовя вдавить в землю. Груз такой непосильный, что Форрест даже не пытался определить его, назвать, понять его происхождение. Он расшнуровал высокие ботинки, лег и провалился в сон. Никаких страхов. Безоговорочная сдача.

После нескольких часов безмятежного сна с мимолетными сновидениями ему приснилось вот что: много дней брел он знакомыми местами в южной части штата Виргиния (сосновые леса, холмистые пастбища, и все это — и деревья, и воздух — гудело, как гигантский колокол, от звона миллионов цикад), наконец, усталый, но спокойный, он пришел в небольшой городок, в какой-то пансион. Расписался в книге, предложенной ему стоявшей у дверей дамой (дом принадлежал ей — небольшой, но прохладный; она была вдова, лет сорока с небольшим, красивая, любезная, с обворожительной, непринужденной грацией добывающая трудный хлеб для своих детей, себя, прислуги: двери ее дома были широко открыты для всех и каждого — все это он отчетливо осознал во сне). Она провела его в комнату в задней половине дома, куда почти не долетал уличный шум. Показав ему шкаф и умывальник, она повернулась было идти, но остановилась и сказала: «Вот ваша кровать». В комнате стояли две железные кровати, большая и маленькая; она указала на маленькую. Он не стал задавать вопросов, просто поставил на пол саквояж (который к тому времени оказался обмотанным веревкой, как тюк), но она улыбнулась и сказала: «Вы уплатили за комнату для двоих. Теперь придется ждать второго». И с этими словами повернулась и вышла, и он не видел ее — да, собственно, никого не видел до самого вечера, когда до него донесся издалека гонг, сзывавший к ужину; тогда он умылся и пошел. Он уже съел все, что было на тарелке, — бифштекс, подливку, кукурузу, фасоль, помидоры, — когда в дверях столовой появилась хозяйка, сосредоточенная, как сивилла, и стала вглядываться в лица ужинающих. Форрест сразу понял, что высматривает она его — в полутемном холле позади нее кто-то стоял, — но ничего не сказал. Молодой человек, сидевший по правую руку, спросил Форреста о цели его путешествия. Повернув лицо к хозяйке, он в то же время обдумывал ответ на этот вопрос, чтобы потом не забыть. И только он раскрыл рот, как заговорила дама, однако не обращаясь к нему. Она повернулась к человеку, стоявшему позади нее, и сказала отчетливо:

— Мейфилд, садитесь рядом с Мейфилдом.

Вперед неторопливо шагнул старик в чистых белых локонах до плеч, в одежде странника (точнее, бродяги). Шел он, не подымая глаз от пола, от своих шаркающих ног; шел осторожно, потому что был стар и устал. Форрест хотел было встать и помочь старику, но тут молодой человек справа снова спросил его о цели столь длинного путешествия, так что Форрест повернулся к нему и сказал: «Ради здоровья, исключительно ради здоровья», — а за это время старик успел опуститься на стул рядом с ним. Не произнеся ни звука. Он шумно дышал, изнуренный последним этапом долгого пути; сел же без слова приветствия, без взгляда, без улыбки. Опустив голову, старик смотрел в свою пустую тарелку и, когда Форрест передал ему блюдо с остывшей едой, молча, не подымая глаз, положил себе бифштекс и гарнир. Молодой человек справа спросил Форреста о его здоровье: «На вид никогда не скажешь, что вы больны…», но Форрест, не таясь, смотрел на старика, сознавая в то же время, хоть и не мог, не имел возможности проверить, что дама все еще стоит в дверях и тоже смотрит. Смотрела она на двоих — на Форреста и на старика — по-прежнему сосредоточенная, но не потому, что пыталась разгадать что-то, а из страха, что чего-то не произойдет. Произошло! Тут же! Старик взял печенье, разломал его пополам. Оказалось, что он отец Форреста. Форрест понял это. Безошибочно! Вне всякого сомнения! Он почувствовал, что дама тоже улыбается. Форрест выговорил имя: «Робинсон! Отец!» Старик не спеша ел печенье, по-прежнему не подымая глаз от тарелки. Он не производил впечатления голодного. Просто знал, что его привели туда, где положено есть. Однако, прожевав кусочек и проглотив, он повернулся и вопросительно посмотрел на Форреста глазами, запомнившимися с того самого утра, с одной только убийственной разницей, — взгляд этих глаз уже не был просящим или ищущим, просто вежливым. Он, казалось, не знал, что сказать сидящему рядом улыбающемуся незнакомцу. Теперь ждал чего-то один лишь Форрест. Все остальные ели рулет со смородиновым вареньем (стоял июль), дама исчезла. Старик — конечно же, это был Робинсон Мейфилд, отец, которого Форрест не видел вот уже двадцать восемь лет и к которому рвался теперь всей душой, — старик улыбнулся и сказал, взвешивая каждое слово: «Извините! Очень может быть. Вполне допускаю, что вы правы. Я слишком устал, чтобы ответить. Слишком устал, слишком далек». Форрест не задумался, от чего он далек, не задумался, почему так страстно хочется ему сегодня же услышать собственное имя, произнесенное этим старческим голосом. Он сказал: «Хорошо, не будем», — и повернулся к тарелке с подернутой застывшим жиром едой.

Пока Форрест спал и видел сон, в тот самый момент, когда до него донесся звук гонга, сзывающего к ужину, черный Банки вошел в темную комнату и остановился. Приведя сюда Форреста, он сходил на кухню, отнес туда сковородку, затем на галерею, где вымыл ноги, затем вернулся в комнату напротив той, где спал Форрест. Посидел в кресле, пытаясь уснуть (он уже давно не спал лежа — боялся смерти); из этого, однако, ничего не вышло, только мысли нахлынули: воспоминания, лица, которые он надеялся увидеть в раю (в существование рая он верил безоговорочно, хотя смерть страшила его). Тогда он пересек коридор и остановился, прислушиваясь к звукам, по которым можно было бы определить местонахождение Форреста, более того, его натуру, к потайным сигналам доброты или жестокости, которые всю свою жизнь умел различать — в темноте и при свете дня, вблизи и на расстоянии.

Он стоял и слушал, пока не кончился сон. Ему показалось, что дыхание вдруг участилось, потом послышались два глухих удара, как будто стукнули кулаком по полу, но возраст притупил повышенную чувствительность его органа познания (тончайшая пленка на ладонях, в ноздрях, на глазном яблоке, воспринимающая — или, по крайней мере, воспринимавшая в течение восьми десятилетий — все срочные сигналы, заранее предупреждавшая об опасности или — реже — подтверждавшая, что путь свободен, что впереди ничто не угрожает, что эта дорога ведет к удовольствиям и отдыху), а потом в комнате снова воцарилась тишина.

И вот Банки тихонько двинулся вперед; он вошел в комнату, осторожно шаря ногой, чтобы не наткнуться на спящего человека — неприкаянного человека, которого неведомо куда несла жизнь. Кое-что Банки понял, а внутреннее чутье досказало ему остальное; почувствовав, что правая ступня вплотную приблизилась к спящему, он приостановился и задумался. Белый человек, лежавший в темноте у его ног, досягаемый для всех его органов осязания, для всех орудий злодейства, снова притих, не слышно было ни звука. Банки не спеша сунул руку в карман штанов и, уже не колеблясь, достал свой нож. Беззвучно открыл его и одним движением, гибкий и бесшумный, как змея, — ни один сустав не хрустнул, — опустился на колени.

Колени коснулись правой руки Форреста, откинутой во сне, теплой и пустой. Нож Банки держал в правой руке. Он протянул левую и, безошибочно нацелив сухой указательный палец, легонько дотронулся до ладони Форреста. И даже вздрогнул от соприкосновения с чужим отчаянием — так лет тридцать назад тряхнуло его, когда ударом молнии убило стоявшего невдалеке мула, на котором он только что кончил пахать, и электрический ток, пробежав по сырой земле, обжег ему ноги. Палец его продолжал продвигаться и достиг запястья, где бился пульс — нечастые, глухие, похожие на всхлипы удары. Он уже давно не знал настоящей жалости — быть может, с тех пор, как его мать потеряла рассудок; сейчас он снова познал ее и понял причину и, казалось ему, понял, как можно помочь.

Он убрал свою ищущую руку и протянул вперед ту, в которой держал раскрытый нож; рассчитывать силу или нащупывать цель ему не было нужды, наточенным острием он провел по запястью. Но легонько — для пробы. Снова пощупал. Запястье оставалось сухим. И в этот момент прикосновения Банки понял, что не сможет помочь этому человеку, не подарит ему покоя, подарить который было сейчас в его власти. Он отвел нож, сложил его и спрятал обратно в карман.

Затем, подумав, что вряд ли ему грозит смерть во сне, не спеша улегся на твердом полу. Форрест спал совсем рядом чуть-чуть дальше его вытянутой руки, и, чтобы немножко сгладить ему пробуждение на чужом месте, Банки лег головой в сторону ног Форреста. Проснувшись на рассвете, Форрест не увидит первым долгом глаза Банки — открытые и ждущие.


Проснулся он часа через два после того, как рассвело, проснулся не от шума, не от движения или присутствия Банки, не от света, падающего на него из высокого, выходящего на восток окна, а от перенасыщения сном, таким глубоким и освежающим, что, открыв глаза, он испытал чувство легкости и чистоты, проснулся с ощущением жизни, не отягощенный ни прошлым, ни будущим, — жизни, умещающейся в одно настоящее, похожей на залитое ярким солнцем свежескошенное поле. С чувством, что излечился раз и навсегда. Приснившийся сон погрузился в глубины подсознания, а вызванная его погружением зыбь обернулась надеждой. Свою жизнь он проживет и знает, как это сделать. Секунд тридцать он был по-настоящему счастлив. Он проснулся лежа на спине, и все, что представилось его глазам, был высокий оштукатуренный потолок, по странной случайности сохранивший белизну, даже незапятнанный.

Но Банки больше не мог ждать. Услышав, что Форрест окончательно проснулся, он быстро встал на колени и нагнулся над ним.

— Я иду с вами, — сказал он.

Форрест посмотрел на него. Недавние обиды и огорчения с новой силой всколыхнулись в душе, антракт кончился.

— А куда я иду? — спросил он.

Банки улыбнулся, впервые:

— Это уж вам решать. Я за вами.

Форрест спросил:

— Зачем?

— Один вы теперь остались. Нужно, чтоб кто-то по хозяйству помог. Или просто так — живой человек. А у меня своих дел нет. Так что я с удовольствием.

— Ты же ищешь мать, — сказал Форрест.

— Я разве говорил вам об этом? — спросил Банки. — Да, была у меня такая мысль, когда я вернулся сюда, — недели две-три назад. В первый же день пошел прямо сюда, а здесь вон что оказалось. Я знал, что тут ошибки нет, мне давным-давно кто-то говорил, что Фитцы продали свою землю какому-то ободранцу, тот построил эту гостиницу, а потом разорился. Только прежде, чем уехать, они все из того, что я помнил, порушили, кроме этих ваших источников да еще пары деревьев, которые на моей памяти выросли. И службы все снесли, и мамин домик, и домик Дип — ее сестры, и кузню, где я работал. Одни деревья остались да тухлая вода. Тогда пошел я в Майкро — я это место хорошо знал, да оно почитай и не изменилось — спросить у одного старика, белого, он там лавку держит — не слыхал ли он чего о Джулии Паттерсон? Ну, он мне говорит: «Как же. Сумасшедшая старуха Джулия. Жила где-то на отшибе со своими собаками». Я тогда спросил, жива ли она? Он ответил, что ее вот уж лет двадцать как не видел, только говорит: «На меня не больно-то полагайся. Пропасть людей я годами не вижу, а они оказываются живы-здоровы, да еще некоторые сюда заявляются, чтоб меня облапошить». Я спросил, на кого же тогда полагаться, а он говорит: «Она ведь из фитцевских негров была? Так вот, мисс Кэролайн Фитц живет неподалеку отсюда». И рассказал мне, как ее найти, ну я и отправился туда и впрямь нашел ее — старуха, вроде меня, только еще поплоше, да к тому же почти слепая. Но меня узнала сразу же, как только увидала. «Опоздал, говорит, ты, Панки. Я такая же нищая, как ты» (посмотреть на нее, похоже на правду, хотя и то сказать — врать она всегда была горазда). Я ей говорю, что не за деньгами пришел, только вот не может ли она сказать, где моя мама? И она мне тут же сплеча: «Нет!» — говорит. «А когда она умерла?» — спрашиваю. Тут мисс Кэролайн говорит: «А кто сказал, что она умерла? Очень может быть, что она живет в Белом доме в Вашингтоне и печет безе для Тедди Рузвельта. А может, ютится где-то здесь в лачуге с четырнадцатью псами, попрошайничает и блох давит. И так, и эдак ни к чему ты ей. Опоздал, Банки, опять опоздал». Она из них всех всегда самая ехидная была — эта мисс Кэролайн; только, видать, говорила она, что на уме у нее было, так что перечить я не стал. «Ваша правда», — всего и сказал, тогда она спросила: «Где живешь-то»? Ну, я спросил, не предложит ли она мне чего? «Нет», — опять сказала, как рубанула. Я тогда спросил: «А интересно, кому беспризорная гостиница, что на месте старого дома стоит, принадлежит?» Она ответила: «Мне». Я говорю, что слыхал, будто Фитцы продали свою землю. «Продать-то мы ее продали, — сказала она. — Только голодранец, который ее купил, не сумел усидеть на ней достаточно долго, чтобы заработать денег и уплатить по закладной — так что теперь она опять моя». А потом уставилась на меня и вдруг говорит: «Хочешь, тебе отдам?» Я сказал: «Хочу!» — просто чтоб подразнить, а она говорит: «Ну и бери. Я хозяйка — кому захочу, тому и отдам. Бери ее, делай с ней, что хочешь, а надоест — спали. Только не приходи больше ко мне и не спрашивай, где Джулия, и денег тоже не проси и не воображай, что я тебя кормить стану. Чтоб я тебя больше не видела!» — и захлопнула у меня перед носом дверь. Ей-богу, слово в слово — две недели назад.

Форрест кивнул:

— Верю. Дом у тебя знатный. — Он улыбнулся и обвел рукой большую светлую комнату.

— Плевать я на него хотел, — сказал Банки.

— Я б на твоем месте не очень-то плевался, — сказал Форрест. Он выслушал все это в полулежачем положении, опершись на локоть. Затем потянулся за башмаками, надел их и аккуратно зашнуровал. Встал и сделал четыре шага к двери (к двери он был ближе, чем Банки, так и не поднявшийся с колен), повернулся и сказал: — Прости меня, Банки, спасибо тебе за твою доброту. Я иду домой — надеюсь, что в конце концов дойду (Форрест вспомнил, что вчера уже говорил то же самое, только сейчас слова прозвучали совсем по-иному, словно речь шла о какой-то определенной цели, не просто о конечной остановке). — А жить я собираюсь так, что едва ли ты мне пригодишься. И помощи тебе от меня никакой не будет.

— Да не помощь мне вовсе нужна, — сказал Банки. — Я сам помочь могу. — Он встал перед Форрестом и протянул к нему руки в доказательство своих слов, выставляя напоказ свою силу, на любой возраст завидную, свой опыт, годами накапливавшийся и нерастраченный, — все это предлагая к его услугам.

Хотя Банки и не суждено было этого узнать, Форрест взял у него кое-что к себе применимое — помысел Банки передался ему и нашел отражение в его сне, который пока что мирно покоился в глубинах подсознанья; он понял, что должен найти собственного потерянного отца, вытравленного из сердца, отца, на котором поставил крест. Форрест достал из кармана бумажник и протянул Банки бумажную ассигнацию.

— За твои хлопоты, — сказал он.

Банки отрицательно помотал головой и не тронулся с места; он пристально, не мигая, смотрел на Форреста, который еще раз сказал: «Спасибо!» — взял в коридоре свой саквояж и быстрыми шагами вышел из дома.

7

Часам к десяти утра он добрался до Майкро — городка на перепутье: два магазинчика, почта, вокзал, несколько приземистых домишек. На путях стоял готовый к отправлению состав. Две молоденькие негритянки в белом лезли в вагон. К вечеру он мог быть дома. Но у него была своя цель — или если не цель, то план, и он прошел вдоль состава с саквояжем в руке и махнул потному кондуктору, мол, поезжай без меня; поезд медленно тронулся.

Тогда он вошел в ближайший магазинчик, подождал, пока закончилась игра в триктрак, купил блокнот и карандаш и спросил приказчика:

— Не слыхали ли вы случайно о негритянке по имени Джулия Паттерсон?

— Похоже, что об ней одной только и слышу. — Приказчик был горбун, маленький, со снежно-белыми волосами и черными как смоль бровями, говорил он без улыбки и, по-видимому, приветливостью не отличался. — А вам зачем?

— Да не зачем, — сказал Форрест. — Просто так, интересно. Слышал, что она старая и жалкая.

— Что старая, так это да. Последний раз, когда я ее видел — лет десять или двадцать назад, — ей уже было под восемьдесят. А насчет жалости, так вы ее при себе оставьте. Я простоял за этим прилавком всю свою жизнь и чего только не насмотрелся. Она рехнулась сразу же после того, как негров на волю отпустили. Они ведь все тогда рехнулись, как вы знаете, только она сильнее других. Но это не помешало ее основному занятию — ей уж за пятьдесят перевалило, другие женщины к этому времени иссякают, а она как ни в чем не бывало рожала себе по ребенку каждые девять месяцев. Прямо как морская свинка. В лачуге у нее меньше восьми-десяти голов не бывало, а сама как есть не в себе. Ну потом она все-таки обесплодела или… может, дай бог памяти, да, конечно, так оно и было — тут Клан руку приложил. Молодые рассыпались кто куда, там и двадцатилетние были — те уж сами плодиться пошли. Ну и осталась она одна с собаками своими, так с тех пор с собаками и жила — сама из них самая шелудивая. Оставь свою жалость при себе, брат. Пожалей лучше уж, если так хочется, мою спину. Вот калека, а, однако, работаю, — он указал на свой горб, — от рождения это у меня.

— Сочувствую, — сказал Форрест. — Пора бы вам на покой. — Не успел приказчик снова рот раскрыть, как он взял свой саквояж и вышел на улицу и, увидев дневной свет, сразу почувствовал сильный голод и еще более сильное желание убраться отсюда подальше.

8

Было немного за полдень, а он успел отмахать восемь миль, и усилившийся голод застилал ему глаза. Но он продолжал шагать по узким дорогам, все дальше от цивилизации — ни городка, ни селения, вдалеке два-три домишка, из дикорастущего ничего съедобного (хотя лозы гнулись под тяжестью гроздей твердого зеленого винограда, который поспеет только к концу сентября). Поэтому, когда дорожка привела его к речке с отлогим песчаным берегом, он решил, что надо остановиться и искупаться. Тогда, по крайней мере, он сможет зайти в следующий попавшийся на пути домик и попросить там поесть. Никакого домика в поле его зрения не было, и не было основания думать, что он есть где-то поблизости, все же Форрест свернул с дороги, вошел в густой лес, спускавшийся к самой речке, и шел, пока тропинка не исчезла окончательно позади, скрытая зеленым полумраком; здесь не слышно было ни птиц, ни белок, ни змей. Только громкий стук его собственных шагов по земле, возможно, дотоле нехоженой.

Полянка, прижатая высокими деревьями к ручью, кругом непроходимая чаща и столб зеленоватого воздуха, уходящий ввысь, сквозь просвет между расступившимися буками, солнечный свет (который достигал этой глубины охлажденный и замедленный, как будто ему пришлось пробиваться сквозь морскую толщу). Форрест остановился посреди поляны и прислушался, не идет ли кто — никого, только журчание воды. Он зашел в кусты, поставил саквояж, расшнуровал башмаки, снял одежду, которая превратилась в мельчайшие сети, удерживавшие всю грязь, все продукты тоски, выделенные его телом за эти двое суток. Стягивая подштанники, он почувствовал запах несвежего белья, и ему захотелось немедленно выстирать все до последней нитки в прозрачной быстрой воде. Он уже нагнулся, чтобы собрать белье и исполнить свое намерение, но тут ему пришла трезвая мысль, что здесь, в, такой тени, оно будет сохнуть не меньше суток. О том, насколько ему хотелось сделать это, о степени странной умиротворенности, весь день державшей его в каком-то оцепенении, можно было судить по тому, как долго он стоял и раздумывал: «Вот выстираю все и буду ждать — день, два, сколько понадобится, прямо здесь», и долгое ожидание отнюдь не пугало его. Отказался он от этой мысли только потому, что испытывал потребность двигаться — покинуть это место и перейти на другое, а вовсе не из желания убежать или догнать; догнать кого-то, убежать от кого-то или чего-то.

Он разложил все до одного предметы одежды на низких свежих кустах проветриться. Затем подошел к речке и долго изучал ее. Пологий песчаный берег, крупный бурый песок, змеиных нор не видно. Фута два глубины, песчаное дно и окатыши на нем, прозрачная вода, холодными воронками обвившаяся вокруг икр, когда он дошел до середины. Он шарил глазами по дну в надежде найти раков или пескарей.

Он повел взглядом по ногам, выше, — это будничное зрелище, привычное, как все в собственном теле, в один миг разрушило непрочное укрытие, воздвигнутое им после отъезда Евы и Роба, — шалаш, построенный из гордости, дара сносить одиночество (лучший дар, врученный ему прошлой жизнью), работы урывками, писем Евы, клочков надежды, мыслей о том, что жизнь его (наконец-то!) перестала быть одинокой, воспоминаний о сыне, случайных ласковых слов. Только ничего хорошего из такого скудного материала не построишь! Затененный дневной свет обострил внутреннее зрение, и вся его бесцветная, скомканная жизнь вдруг отчетливо предстала перед ним: тридцатитрехлетний, выросший сиротой человек, который мог обучать деревенских детей латинским глаголам, имел потенциальные возможности давать и получать наслаждение (было бы с кем!), мог иметь потомство, мог своими руками наколоть дров, выполоть огород, набросать несколько заурядных стихотворных строк, но не мог протянуть ту же руку (не боящуюся работы, опытную) и ухватить то единственное, без чего не мыслил существования! Ухватить и держать — удержать, став на словах и на деле приятным тем, кто был ему желанен, понравиться так, чтоб и без него не могли обойтись. Таким он не был ни для кого… Ну да, не был даже для сына, хотя жизнь ему дал все-таки он; теперь мальчику исполнилось уже шесть месяцев, и хоть он и ослабел после болезни, но наблюдал мир со все возрастающим интересом и, конечно, улыбкой, и без отца он, по-видимому, прекрасно обходился. А Ева? Чем он был для Евы? Отголоском в памяти, воспоминанием, успевшим сильно слинять.

Он стоял в ласково струящейся воде и взирал на свою жизнь, не в силах заплакать, но чувствуя, как отвратительная тошнота поднимается к горлу из желудка, и ребром ладони ударял себя по крепкому молодому торсу, словно ошибка его была прожорливым глистом, пиявкой, присосавшейся к сердцу, которую можно, поднапрягшись, отодрать и уничтожить.

Как будто он не стоял уже обеими ногами в жизни, которой желал, для которой был рожден — осязаемой, как обтекавшая его вода, чистая и очищающая.

9

4 августа 1904 г.

Милая сестра!

Я чувствую себя хорошо; надеюсь, что ты и мальчики не слишком страдаете от жары и что ночи у вас прохладные. Виделся с Евой. Роба не видел, хотя, по ее словам, ему значительно лучше и есть все основания надеяться, что скоро он совсем поправится. Что же касается остального, то я имел возможность убедиться в реальности твоих опасений. Думаю, что Еву мы больше не увидим.

Повторяю, что чувствую себя хорошо и не спеша двигаюсь по направлению к дому. Итак, до скорой встречи!

Спасибо за все!

Твой брат,

Форрест Мейфилд.

* * *

4 августа 1904 г.

Дорогой Грейнджер!

Очень надеюсь, что это письмо дойдет до тебя. И, не сомневаюсь, очень удивит. Ты бы еще больше удивился, если бы увидел, где и как я пишу его. Я нахожусь милях в двадцати к северо-западу от Фонтейна, городка в Северной Каролине, сижу прислонившись к буковому дереву, у речки, в которой только что искупался, и жду, чтобы мои доспехи проветрились, прежде чем двинуться дальше. Двигаюсь я в направлении дома, но, поскольку в целях укрепления духа и тела иду пешком, и к тому же сейчас довольно-таки жарко, думаю, что дорога займет у меня дня четыре, если не пять. Письмо я опущу на ближайшей станции. Завтра вечером ты его получишь, если тетя Винни доберется до почты.

Хочу сказать тебе вот что: если предложение услуг, которое ты сделал мне месяц назад, остается в силе, то я его готов принять. И даже с радостью. Ты можешь помочь мне, Грейнджер. Осенью я съеду от сестры, постараюсь снять себе отдельный домик, и тогда мне потребуется чья-то помощь.

Если ты готов расстаться со своими родными и поселиться в Брэйси или в каком-нибудь другом городке вместе со мной, если ты будешь прилежно работать, как обещал, и будешь расти опрятным и честным, так что я смогу на тебя полагаться, то и я о тебе позабочусь, можешь мне верить.

Прочитай мое письмо Винни и спроси ее совета. Если твой ответ будет «да», тебе придется пожить у нее, пока я не вернусь и не найду подходящего дома. А может случиться, что в оставшиеся до начала занятий недели я захочу немного попутешествовать, тогда ты поедешь со мной.

Подумай хорошенько, Грейнджер, и сообщи мне свое решение как можно скорее. Хотелось бы знать его по приезде. Надеюсь услышать также, что ты прочел книги, которые я оставил тебе, и сможешь ответить мне на вопросы.

До скорой встречи,

Форрест Мейфилд.

Август 1904 года

1

Когда он вернулся домой, письма от Грейнджера там не оказалось. Дом Хэт показался ему чужим — постоялый двор с застоявшимся тяжелым воздухом. Поход растянулся на целых пять дней, с головой достаточно, чтобы письмо опередило его, но когда он спросил Хэт, нет ли для него писем или сообщений на словах, она ответила: «Ни единого слова», — как ему показалось, не без торжества: он снова принадлежал ей. Она думала, что он ждет письма от Евы, и он не стал переубеждать ее. Через час, едва успев вымыться и переодеться, он вышел из дому и отправился на почту (еще открытую в шесть часов вечера); узнать, нет ли для него писем, а затем спросил мисс Лулу, нет ли писем для тетки Винни, поскольку он все равно идет к ней.

— Нет, ничего, кроме вашего письма ее внуку, которое пришло несколько дней назад. Да и это за много лет первое. — Выражение лица ее сделалось победоносным: как-никак почерк его она узнала.

Но он не был настроен на шутливый лад: — Значит, Грейнджер его получил?

— Я сама передала ей, даже предложила прочитать.

— Но оно же было адресовано Грейнджеру.

Мисс Лула улыбнулась: — Вот и она так сказала и еще сообщила, что он сам умеет читать; раз письмо ему, она ему и отнесет. Я сказала, что да, ему и что почерк на конверте ваш. Так что письмо ваше дошло. Во всяком случае, до Винни. Может, она забыла про него и таскает за пазухой. Если ей не напомнить, она так и протаскает его до первого октября — своей осенней бани.

Форрест кивнул и вышел, решив, что пойдет к Винни и выяснит; он прошел шагов десять и вдруг остановился, стараясь припомнить, где она живет. Он не заходил к ней лет двадцать, а пожалуй, и вовсе никогда у нее не был — с какой стати стал бы он ходить к ней домой. В детстве, если матери требовалась помощь, Винни обычно возникала сама собой. Он вспомнил, что как-то ходил с Хэт на похороны одной из дочерей Винни, и даже сейчас его передернуло при воспоминании о кошмарной сцене, которой они оказались свидетелями; обычно уравновешенная Винни была во власти неутешного горя и дикой ярости — она кричала и металась, как фурия, как потревоженный демон. Но в доме у нее он не был, нет. Должно быть, это где-то на Клей-Хилле, на северной окраине города, где неровные ряды лачуг расползаются по красноватой и скользкой глинистой земле.

Он направился туда; никого из знакомых — одни дети, народившиеся за время его отсутствия, в лохмотьях, улыбающиеся во весь рот, — но ему не было нужды спрашивать дорогу. В третьем же дворике сидела она — сидела на стуле с прямой спинкой, сооруженном, по-видимому, из обломков Ноева ковчега, под сенью невысокой мелии — хотя к этому времени на весь дворик уже легла тень. Она следила, как он поднимается по склону холма, пересекает канаву, однако определить, узнала она его и рада ли ему, было невозможно. А ведь она сидела в полном одиночестве — во дворике не было ни собаки, ни кур — и, наверное, была бы рада гостю. Он решил, что виной тому ее катаракты, подошел к ней почти вплотную и только тогда остановился и присел перед ней на корточки.

Она смотрела на него в упор, не проявляя, однако, ни тени радости.

— Что ты здесь делаешь? — Хоть по голосу-то она должна его узнать.

— Тебе правда интересно? — спросила она. — Или ты это так, для разговора?

— Правда, — ответил он.

— Ну, так я тебя поджидаю. Вот уж пятый день.

— Значит, Грейнджер получил мое письмо?

— Нет, — сказала она.

Он показал пальцем в сторону города: — Мисс Лула сказала, что передала его тебе.

Винни кивнула: — Передать-то передала.

— Так в чем же дело? — спросил Форрест.

— Оно у меня, — сказала она.

— А Грейнджер знает о нем?

Она помотала головой отрицательно.

— Он еще здесь?

Она кивнула: — Играет где-то тут с какой-то девочкой.

Форрест встал — ее глаза смотрели мимо него — и огляделся по сторонам — никого. — Тетя Винни, — сказал он, — будь добра, объясни.

Ее глаза нашарили Форреста: — Его оберегаю, — сказала она.

— Оберегаешь от чего?

— От тебя, чтоб ты зла ему не сделал.

Он решил, что она несет околесицу, потому что выжила из ума от старости, и, выждав немного, снова заговорил спокойным голосом: — Вот уж чего я не собирался, Винни! Разве ты забыла? Ты же сама его ко мне послала. Помнишь? Три месяца назад? Он привязался ко мне. Мы работали с ним несколько недель, крышу у Хэт красили, крыльцо починили. Грейнджер хороший работник, ну, и как я уже сказал, он привязался ко мне…

Она кивнула: — Это так.

— Перед тем как мне уехать на юг за женой и сыном, он сказал, что хотел бы всегда работать на меня. Я поблагодарил его, но сказал, что ко мне возвращается моя семья и что я не смогу его прокормить. А теперь выяснилось, что смогу. Об этом я и пишу ему. В письме я предлагаю ему работу.

— А еще что? — спросила Винни.

— Только это… и, пока жив, буду кормить его и хорошо заботиться о нем. Ты же знаешь, у нас в семье слово держат.

Она фыркнула — звук зародился где-то высоко, будто в глазах.

— Меня не то интересует, что у вас в семье слово держат: я, слава богу, вашу семью узнала за шестьдесят лет до твоего рождения. Я тебя вот о чем спрашиваю: что еще ты написал ему в этом письме? — Она махнула рукой в сторону своего домика.

Форрест напрягал память, стараясь понять причину ее беспокойства. — Больше, пожалуй, ничего. Ах да, я написал про книги, которые ему дал, спросил, прочел ли он их?

— Все до одной прочел, не успел ты от города отъехать. — Она расхохоталась, словно вспомнила что-то смешное, представила себе какую-то нелепость. Форрест тоже вежливо посмеялся. Успокоившись немного, она сказала: — Слушай, Форрест, можешь ты поклясться мне? — Это она сказала шепотом, словно сообщила кому-то секрет в обезлюдевшем мире.

— Могу, — сказал он. — Если пойму, в чем дело. Я не понимаю, Винни.

Но она уже встала и, описав небольшую дугу, направилась к дому, величественно покачиваясь на ходу, как корабль под парусами; у крыльца она остановилась и проговорила: — Ты сказал, что поклянешься. — Затем поднялась по ступенькам и исчезла в дверях.


Форрест остался во дворе. Ему не хотелось идти за ней: неприятная таинственность, которую она напустила на себя, острое ощущение беды, которую при всей своей старости она готовилась накликать на него. И опять-таки (причина осознанная и потому не столь пугающая) жара и вонь, подкарауливающие его в доме. Однако два соображения все-таки перетянули — желание понять причину странного требования Винни и — что было для него важнее — возможность заручиться помощью Грейнджера на будущее, что бы оно ни сулило ему. Итак, он пошел к ней — вернее, за ней. Чего доброго, за низенькой дверью, уводящей в темноту, могла возвышаться стена из какого-нибудь растворителя, которая уже поглотила Винни и теперь только ждет, как бы коснуться его и в наказание превратить в какой-нибудь химический элемент. Все же он пошел, и притом быстрыми шагами. На пороге остановился, давая глазам привыкнуть немного.

Комната, казалось, тоже сохранилась со времен Великого потопа, — пережиток многих потопов, каким-то образом уцелевший. За исключением железной печки, выкрашенной в серебряный цвет, все здесь было из дерева, отдраенного песком, или содой, или щелоком почти добела, так что после угасающего дневного света глазам пришлось привыкать не к ожидаемому мраку, а к излишеству света. Самым томным предметом здесь была сама Винни, да еще невысокий сундук, возле которого она стояла на коленях, — черный, обитый волосяной тканью и утыканный медными гвоздиками дамский сундук с откинутой крышкой. Форрест смотрел только на нее, не мог заставить себя посмотреть по сторонам, поискать следов пребывания Грейнджера или какого-нибудь другого живого существа; и запах чувствовался только ее: не дурной, но крепкий — достойная уважения примета возраста, перегар той силы, которая вот уже столько лет вела ее по жизни, так же мало вознесшейся над землей, как сорняк, который топчи — не вытопчешь. И поза Винни (на коленях, с несогнутой спиной) отнюдь не говорила о покорности, просто она спокойно и сосредоточенно делала то, что нужно было ей. Он стоял и смотрел на нее, не проронив ни слова, пока она рылась в своих вещах.

Наконец она повернулась к нему. — А ну, подойди сюда! — но не тем притворно-сердитым голосом, каким негры подгоняют нерасторопных детей; голос был зловещий, однако чувствовалось, что у нее есть какая-то определенная цель.

Форрест понял, что его призывают к ответу; еще не зная, за что придется отвечать, он чувствовал, что призван справедливо, и потому пошел через светлую комнату (что заняло у него, казалось, несколько часов) и остановился у кровати в двух шагах от Винни. Кровать была деревянная, коротенькая и узкая, застеленная, несмотря на августовскую жару, — чистым стеганым одеялом; судя по размеру, на ней спал Грейнджер.

Глаза Винни нашли Форреста, остановились на нем. — У меня Библия была, от твоей бабки, она подарила мне, когда воля пришла, сказала, мне понадобится. Ан, не понадобилась. Я ее держала здесь под замком, чтоб негры не уперли, а она пропала. — Она помолчала, подумала, — только ты все равно поклянись.

— Ладно, — сказал он. — Скажи, в чем дело.

Она снова подумала, сунула опять руку в сундук, пошарила под сложенными стегаными одеялами и юбками и наконец достала пакет, завернутый в топкую белую бумагу. Все еще не поворачиваясь к Форресту — хотя ему были видны все ее действия, — она медленно развернула пакет осторожными, на человеческие не похожими пальцами — коричневые цепкие щупальца какого-то морского животного, хватающие вслепую, но совершенно безошибочно. В руках у нее оказалась фотография.

Форрест скользнул по ней взглядом, прежде чем она прижала ее к груди и потерла, — то ли стирая пыль, то ли лаская? — выцветшая, коричневатая, по-видимому, фотография мужчины. Верно, она окончательно рехнулась. Не лучше ли повернуться и уйти?

Да, это был мужчина. Вернее мальчик — лет шестнадцати-семнадцати. Красивые темные волосы разделены слева тонким пробором и зачесаны назад, открывая широкий гладкий лоб. Глубокосидящие глаза, по всей вероятности, серые или голубые, поражали яркостью даже на этой блеклой фотографии; выражение их было бесконечно печальное. Длинный прямой нос, большой тонкий рот с чуть опущенными уголками. Намек на усы и бородку, скорее пушок. Темный сюртук и жилет, светлая рубашка и шейный платок, часовая цепочка с брелком. Ничего общего с Винни. Если у мальчика и был какой-то процент негритянской крови, то очень незначительный; судя по глазам, происхождения он был бесспорно английского. Форрест сложил щепотью все пять пальцев и положил на печальное лицо мальчика. И кивнул головой.

— Вслух скажи! — распорядилась Винни.

Он сказал: — Обещаюсь и клянусь!

— Хорошо! — сказала она. И сразу же начала завертывать фотографию.

Он стоял, чувствуя, как скопившаяся в комнате жара обволакивает его, — стихия, в которой двигаться невозможно, нелепо. Он и не двинулся, только спросил Винни: — А в чем я поклялся?

Винни продолжала заворачивать фотографию. — В том, что ты никогда не скажешь Роверу, Джесс, Гард… — Она прервала перечень своих разбросанных по свету потомков. — Как моего внучка звать?

— Грейнджер.

— …что никогда не скажешь Грейнджеру, от кого он пошел.

— А кто изображен на фотографии, на которой я поклялся?

Ее руки застыли в воздухе. Она повернулась и внимательно посмотрела на него. — Твой отец, дурень. Отец твой — мистер Роб.

Его рука дернулась к ней. — Дай сюда!

Она отшатнулась.

— Прошу тебя. Я же не помню его.

Винни крепче вцепилась в фотографию. — Это отца-то родного?

— Мне было пять лет, когда он ушел.

— Кое-кому тоже было мало лет, когда он кое-что сделал, только оказалось недостаточно мало.

Форрест был растерян и озадачен. Однако он понимал, что единственное, чего он может здесь добиться, это ухватить одну ниточку в этом запутанном клубке и не отпускать, ни за что не отпускать, пока не добьется правды или не уличит ее в безумии, в кознях. Он решил идти напролом и еще раз попросил Винни дать фотографию.

Она протянула ему пакет.

Он развернул его с той же осторожностью, что и она, и, повернувшись к маленькому боковому окошку, впился глазами в изображение, ища знакомых черт, прислушиваясь к своему сердцу, не откликнется ли оно, не возникнет ли чувство, что он нашел то, что искал. Ничего! Особенно внимательно он всматривался в глаза, так ярко запечатлевшиеся в памяти, — но хотя и видел их красоту, их поблекшую от времени печаль, никак не мог связать два образа: тот, что запечатлелся в его памяти, и этот. — Почему она у тебя? — Собственный голос потряс его куда больше, чем лицо на фотографии — не вопрос, а приказ, и откуда в нем этот металл?

— Он сам мне подарил.

— Врешь! — Большим пальцем правой руки он тер фотографию, все еще не узнавая. — Когда?

— Твоя правда. Стащила я ее.

— У кого?

— Когда твоя мама умерла. В ее вещах нашла.

— Зачем это тебе понадобилось?

— А затем, что была ее, а могла быть моей, — сказала Винни. Сила появилась вдруг и в ее голосе.

— Хорошенькое дело! А мне и посмотреть было не на что. Подумать только, все эти годы!

— Вот и смотри теперь!

— Смотри, — передразнил ее Форрест. — Как я могу быть уверен. Может, ты опять все наврала.

— Не вру я, — сказала Винни. — Ты ж его вылитый портрет, Форрест. — Она указала на осколок зеркала, приткнутый у него за спиной на умывальном столике.

Но Форрест и без зеркала знал свое лицо. Он внимательно вглядывался в фотографию, легонько притрагиваясь к ней пальцами — так читают слепые. Он был живым сегодняшним отображением этого исчезнувшего мальчика, только — по причине, задумываться над которой пока не хотел, — не сумел увидеть этого сразу. Кто бы он ни был, они похожи как две капли воды — один более печальный, другой менее. В груди, как птица в клетке, забилось… что именно? — жажда чего-то? нежность? вспыхнувшая надежда на радость? — Где он? — спросил Форрест тихо, но твердо.

— Говорили, будто в Ричмонде.

— А когда это было?

— Господи, да что ты ко мне привязался?

— Уже после смерти мамы?

Винни подумала и кивнула утвердительно. Она не смотрела на него. Взгляд ее был устремлен на ножки стоявшего рядом стола.

— После того, как я уехал из дома?

Она снова задумалась. — Сколько теперь Грейнджеру?

— Лет двенадцать.

— Двенадцать, — повторила она. — Ну значит, двенадцать лет назад. С тех пор я о нем не слыхала. — Она протянула худые руки, оперлась ладонями о сундук и сделала попытку подняться.

— Да ну тебя, Винни, угомонись на минуту и расскажи мне. — Тремя средними пальцами левой руки он дотронулся до ее лба, с залысинами, как у старика, — не то чтобы требуя отпета, но стараясь внушить, до чего ему важен этот ответ; лоб на ощупь показался холодным.

За свою долгую жизнь ей не раз пришлось терпеть физические испытания и посерьезнее: порку за воровство в семнадцатилетнем возрасте, надругательства многих случайных мужчин (никаких забот, кроме своей сиюминутной потребности), трудные роды одиннадцати детей, смерть девяти из них (а смерть детей тоже была для нее физическим испытанием), но сейчас, стоя на коленях около сундука, она не могла вспомнить, когда последний раз плакала. Кто же это тогда умер? — Ох, никак не вспомнить… Касси? Эника? Десять лет назад? Или двадцать? Лицо у нее было мокрое, из обоих тусклых глаз градом текли слезы, и хотя она изо всех сил сдерживалась перед этим мальчиком (в сущности, совершенно ей чужим), обручи, стягивавшие грудь, не могли сдержать громких всхлипываний. «Охромевшая корова, отбившаяся от стада, вот я кто», — так она это себе представляла. Но о мальчике, стоявшем над ней, она не думала, сознавая в глубине очерствевшего сердца, что не он (щенок!) был причиной ее минутной слабости, что он лишь спусковой крючок, случайно подвернувшаяся нога, которая выбила первый камешек, вызвав тем самым обвал.

Форрест увидел ее слезы и сказал мягче: — Вспомни! Я же ничего не знаю. Только ты и можешь объяснить мне.

Ей понадобилось какое-то время, чтобы справиться с собой (он так и не убрал руку с ее лба); но, заговорив, она сказала уже более спокойно: — Мистер Форрест, я ведь думала для вас это не новость. Вы уж меня простите. Помереть бы мне лет тридцать назад!

— Ты не умрешь, зачем тебе умирать, — возразил он.

— И то правда, — сказала она. — Иногда я даже об этом молюсь. Господь мои молитвы слушает, если я хорошо попрошу.

— А ведь и я тебя попросил кое о чем.

Она медленно — с его помощью — поднялась с коленей. — Знаю. Дай-ка мне сесть. Ноги что-то не держат. — Шаркая туфлями, подошла к маленькой кровати и села на краешек. Затем указала ему на вторую, стоявшую поодаль, широкую, двуспальную кровать. — Садись там, чтоб я тебя видела.

Он не двинулся с места.

— Садись. Кровать чистая, Грейнджер на ней спит. Он любит раскинуться во сне.

Форрест сел; подождал, пока она сфокусировала глаза на его лице. Когда она заговорила, он стал смотреть в пол, думая, что он, наверное, прохладный; а еще прохладней земля, просвечивавшая сквозь щели.

— Начнем с меня, — сказала Винни. — Начнем с Винни Гудвин. В семье твоей мамы со мной носились — очень уж я плодовитая была. Дедушка твоей мамы так и звал меня: «Беглый огонь». Первого ребенка я скинула — лет двенадцать мне тогда было, не больше. Норного живого родила, правда, только года через три — когда поняла, что мало родить, надо еще и выходить — и родила я толстую большую девку, которую назвали Мэри Лукреция. Это твоя прабабушка назвала ее так, а меня такая слабость разобрала, что мне не до имени было, можешь мне поверить. Хоть рожала я исправно, но потом долго очухаться не могла — недели по две в кровати валялась каждый раз, ей-богу. Скажешь, просто лентяйничала? Говори, говори. Все равно теперь уж не воротишь. Плохо, что ли, отоспаться! — Она посмеялась про себя, не дожидаясь ответа. Раз начав, она уже не нуждалась в слушателях и говорила исключительно для себя. Его присутствие служило лишь поводом произносить все это вслух. — Ну, а я называла ее Мэри Лу, она вторая, о ком я должна рассказать. Совсем еще девчонка была, как я, а может, и того меньше, когда родила первый раз — принесла еще одну сучку. У твоего деда брат был, так он говорил, что у меня в роду первой на след всегда выходит сука, а потом уж по проторенной дорожке пускают кобелей. Это он о мальчиках; и, в общем-то, прав был. Мэри Лу родила Энику. Ну Эника — та долго детей не приносила, до семнадцати лет, чуть не померла без приплоду — родила девочку, Эльвиру Джейн. А я сама тем временем знай себе рожаю, хоть и прабабкой уже была в сорок-то пять лет — может, чуть побольше, может, чуть поменьше; но то, про что я теперь рассказываю, на этом и кончается; на Эникиной дочке Эльвире Джейн. У меня в старой голове засело, что родилась она перед самой волей. Хотя и то сказать, она об ту пору уже и ходила и говорила, потому что как раз она-то эту весть нам с Тримом и принесла. Мы сидели в тени, остывали после дневной работы — дело в марте было, работа в поле только начиналась, — а она прибежала и говорит: «Мисс Патти, говорит, сказала, что нам воля вышла. Что же вы не воете?» Мисс Патти — это твоей мамы родная бабушка — она у нас и за десятника и за надсмотрщика была, на нее руки, и общем, пока мужчины возвели, — так вот мисс Патти думала, что мы, конечно, завоем. Кто выл, кто нет. Эльвира не выла. Она тяжелые времена и не помнила вовсе, ну, а волю приняла, будто ей ее на блюде поднесли. Вот на ней и остановимся. — Винни замолкла — не то что паузу сделала, просто рассказ был окончен.

Форрест поднял глаза. Она по-прежнему в упор смотрела на него или на то место, которое он заполнял. Чтобы дать ей передышку, он посмотрел по сторонам — у кровати стояла старая плетеная подставка для цветов, углубление, предназначенное для горшков, было выстлано бумазейной тряпочкой, и туда уложены его книги — тайник Грейнджера. Гэйли «Классические мифы Греции и Рима», Макгаффи, по которому он сам учился в детстве, «Детские годы Джорджа Вашингтона», «Индейская принцесса» (История Покахонтас), «История штата Виргиния», «Том Сойер», «Детектив». Роб, его сын… — за долгое время он впервые вспомнил о Робе. Эти книги по праву принадлежали Робу, должны быть сохранены для него. Некоторые были надписаны размашистым почерком его матери — каждый раз: «Форресту от мамы. Читай и учись!» Только это и дата, ничего больше.

— Это книги Грейнджера, — сказала Винни. Значит, она все-таки видела его.

— Я очень рад, что он их читает, — сказал Форрест.

— Он их исчитает, — сказала Винни. И, помолчал, продолжила: — А что ему даст, если он выучит все эти глупости наизусть, до последнего слова? Что это ему преподаст, чего он еще не знает? Как какую-нибудь тощую черную девчонку под куст затащить, да с какого конца ее общупывать?

Форрест встал и сделал два шага к ней. — Где мой отец? И откуда ты о нем знаешь? Дай мне его фотографию.

Она продолжала, не отводя от него глаз, не моргнув ни разу, пока не кончила свой рассказ — тот, который он поклялся держать в тайне.

— Он с Эльвирой любовь крутил, и она прижила от него Ровера. Откуда я знаю, что он был в Ричмонде несколько лет назад? Да потому, что, когда у Ровера родился его первый ребенок — Грейнджер это был, — он написал из Мэна твоему папаше об этом, и твой папаша прислал ему пять долларов золотом. Ровер до сих пор их хранит. Ровер все знал. Эльвира сама ему рассказала, до того дошла, что ему адрес твоего отца дала. Самый ее тяжкий грех, а грехов за ней водилось немало. Я ей сказала, когда она умирала, что бог ей никогда этого не простит. Она моя родная правнучка, но я встала вот тут, — Винни указала на пол рядом с большой кроватью, на которой он только что сидел, — на то место, где только что стояли его ноги, — и говорю ей, когда она уже дух испускала: «Никто по тебе плакать не будет!» Вот так-то!

Это на Эльвириных похоронах были они тогда с Хэт. — А моя сестра знает?

— Ты только смотри ее не спрашивай, — сказала Винни. — И никого не спрашивай. Ты мне поклялся, что дальше это никуда не пойдет, — она снова указала на часть пола, разделявшую их. — Пусть я самая последняя негритянка, но ты мне поклялся.

Форрест кивнул. — Да, поклялся.

Сквозь дырявую дощатую стенку они услышали, как радостно тявкнула собака.

Какая-то негритянская девочка сказала: — Пойдем ко мне.

И какой-то негритянский мальчик ответил: — Иди своей дорогой. А я домой пошел.

Грейнджер поднялся по ступеням крыльца.

В комнате Форрест и Винни обменялись улыбками — он улыбнулся широко, она чуть-чуть, заметно ослабев после своего рассказа — путешествия вспять, которое он потребовал от нее, хотя жизнь знает только один путь: вперед, к смерти, к покою.

2

Вечером Форрест, сославшись на усталость, взял у Хэт три пряника и поднялся к себе наверх. Скопившуюся за день жару он не воспринял как добавочный груз; напротив, в голове и в груди он ощущал какую-то непонятную легкость — то ли от того, что, увидев проблеск надежды, перестал думать о своих неудачах, то ли смирился с ними. Он распахнул окно, выходившее на гору; не зажигая огня, чтобы не налетело комаров, съел один пряник, разделся догола и вымылся. Затем откинул одеяла, которые Хэт не убирала даже на лето, и лег под холщовую простыню, приятно холодящую тело. Поднял руки и уронил их на подушку на уровне ушей, согнув пальцы, но не сжимая в кулаки (так он засыпал всю жизнь с самого детства: никого рядом, обнять некого, отдаться во власть сна, вот и всех забот). Сон благосклонно принял его, и он провалился на часок в его мирные глубины.

Потом у кровати возникла Хэт. Теперь можно входить без стука: она послушала у двери, бесшумно отворила ее, вошла и долго смотрела на него спящего (мальчики еще не возвращались — заигрались на горе). Тихонько поставив на стол свечу, она через простыню потрогала его за левую голень и поняла, что он голый. Его близость шевельнула что-то у нее в душе, всколыхнула горечь собственного одиночества. Поэтому она решила, что и он на грани отчаяния, и по новому поводу; еще одна утрата — последняя ли? — для Форреста, для нее. Ушел ее Джеймс (тот, по крайней мере, в земле), и голоса сыновей все глуше доносились через открытое окно. Никогда не будут они ближе к ней, чем теперь: Гид начал заглядываться на девочек, теперь очередь за Уитни. А они с Форрестом остались одни, ни с чем, как после смерти матери — теперь уже прочно и навсегда. Она вдруг ясно представила себе — пара сирот, которых лет тридцать жизнь била и обламывала и пригнала в конце концов друг к другу, так что теперь они стали пригодны только один для другого и не для кого больше, слежались, как камни на дне тихой заводи, которые на протяжении веков шлифовала вода. Она села на краешек кровати и, поскольку он не проснулся, снова потрогала его — на этот раз за колено.

Он медленно очнулся от сна и, хотя в свете свечи отчетливо видел сестру, спросил: — Что угодно, мадам?

Хэт улыбнулась: — Это всего лишь я — старшая в роде.

Он сделал над собой усилие и проснулся окончательно; она ждала, не нарушая тишины. — Вижу, — сказал он. — Послушай, может, ты знаешь больше моего?

— Думаю, что да, — ответила она.

— А что именно?

— Ты поставил крест на Еве?

— Вполне вероятно, — сказал он. — Она-то на мне поставила. Но для меня это не явилось сюрпризом.

— Значит, мы с тобой на равных, — сказала Хэт. — Хочешь поесть?

Форрест придвинул ногу к ее располневшему боку — родственная фамильярность — он тоже ощутил, как близки они и похожи. — Где сейчас отец? — спросил он.

— Что касается нас с тобой, — то его нет в живых, — ответила Хэт. — А в чем дело?

— Ему уже, наверное, много лет. Может, он хотел бы повидать нас.

Хотя в комнате было томно, Хэт пристально посмотрела на него, стараясь прочитать выражение его лица. — Тебе хотелось бы повидать его? Но ведь он бросил тебя.

— И тебя и маму тоже.

— Заметь, меня его уход ничуть не огорчил, — сказала она. — Мне все-таки кажется, что он умер.

— Правда?

Она подумала. — Он сам посчитал бы что лучше ему умереть.

— Но ты не уверена?

Хэт покачала головой. — Надо понимать, ты с Винни разговаривал?

Он утвердительно кивнул. — Когда она тебе сказала?

— Она мне никогда ничего не говорила, и я никогда не допустила бы этого. Просто я не раз слышала, что Винни много чего знает. Но мне обо всем этом рассказала мама, поэтому мне незачем было беспокоить Винни.

Форрест спросил: — Когда это было?

— Незадолго до ее смерти.

— Но зачем ей понадобилось говорить тебе?

— Я была уже достаточно большая, — ответила Хэт чуть обиженно. Помолчала и уже без обиды, а скорее с недоумением сказала: — По правде говоря, я потом часто задумывалась, — зачем ей понадобилось рассказывать это ничего не смыслящей девчонке. Мне оттого, что я узнала, легче жить не стало. Но я так была тогда занята, что некогда мне было гадать, а вот теперь раскину умом и вижу — вовсе она не думала о том, чтоб мне жизнь облегчить.

— Тогда зачем же? — спросил Форрест.

— Просто она всеми средствами цеплялась за жизнь. Ей становилось легче, когда она об этом рассказывала, вот она и говорила всем и каждому. Очень не хотела умирать. Продержалась почти четыре года.

— Но тебе было всего шестнадцать, — сказал Форрест.

— Да, конечно. — Хэт решила, что вопрос исчерпан и теперь можно перейти к настоящему, узнать, что нового у Форреста. Но прошлое так и просилось на язык, рвалось наружу; это случалось нечасто, однако справиться с собой в такие минуты она не могла. При слабом свете, который отбрасывал один-единственный язычок пламени, она вдруг показалась Форресту красавицей. — Я чинила твою рубашку. Это она научила меня рукоделию и любила наблюдать, как я шью, даже когда я уже давно не нуждалась в руководстве. Считала — раз я умею шить, значит, ты остаешься в надежных руках. Она знала, что умирает и что со мной ты не пропадешь. Ну вот, я спросила ее какой-то пустяк, мне хотелось дать ей почувствовать, что она участвует в моей работе — вроде того, как лучше положить заплату, по косой или по прямой? — И тут она мне говорит, словно отвечая на мой вопрос: «А ведь ваш отец, Хэтти, ушел от нас, потому что я имела неосторожность напомнить ему о том, что он поклялся любить одну меня и хранить мне верность. В ответ он предпочел исчезнуть совсем — скрылся вскорости тайком, ночью, когда я уже почти поверила в свою победу». Я продолжала шить как ни в чем не бывало и больше не задавала ей никаких вопросов; а вскоре она умерла.

Форрест молчал. Какие уж там вопросы! — Ты же была совсем еще девчонкой, — сказал он погодя.

— Да, — сказала она. — Но я поняла. У меня глаза были и уши — а что до имен и чисел, то они меня просто не интересовали. К тому же мне тогда все равно было, да и теперь тоже. Слишком дел у меня много. Некогда мне.

Чтобы замять принявший неприятный оборот разговор, Форрест сказал: — Спасибо! — И, выждав немного, прибавил: — Я хочу переехать от вас, найти себе квартиру и взять в помощь Грейнджера; потом попытаюсь разыскать отца и предложить ему поселиться со мной, если он захочет.

Хэт нахмурилась, но не от неудовольствия, а скорее от обиды. — А зачем? — спросила она.

Но он промолчал. Не мог же он пересказывать ей сны, смутные предчувствия, неопределенные надежды.

Хэт улыбнулась: — Ты человек взрослый и свободный. Это будет тебе отвлечение. Может, оно и к лучшему. Когда я знала его, он одного только тебя и любил.

Форрест улыбнулся в ответ. Сказать с уверенностью, что она видит его улыбку, было нельзя. Свет бил ей в глаза.

3

12 августа 1904 г.

Дорогой Ровер!

Ты слышишь голос из прошлого, голос человека, который, как ты когда-то говаривал, играл в бейсбол хуже, чем ты вышивал крестиком. После того как ты уехал на Север, я вообще бросил играть — поскольку некому было ни понукать, ни дразнить меня. Все это время я был занят тем, что преподавал в школе, здесь и в штате Каролина. Думаю, что тетя Винни или еще кто-нибудь писал тебе о том, как сложилась моя жизнь. Я же скажу только — мне всегда казалось, что ты избрал прекрасную профессию: только ты, и строевой лес, и смола, и море. Возиться с детьми, в надежде, что приносишь им пользу, — занятие для старых дев или для людей, не нашедших себе места в жизни.

Как бы то ни было, я вернулся в Брэйси; намереваюсь со следующего месяца начать преподавать в здешней школе и переехать из дома сестры, как только с помощью Грейнджера приведу в порядок старый брэмовский домик. Жить буду один.

Это одна из причин, почему я пишу тебе. Мне бы очень хотелось, чтобы Грейнджер остался здесь со мной. Он был бы мне в хозяйстве хорошим помощником, я же в качестве вознаграждения берусь давать ему уроки шесть раз в неделю. Я гарантирую ему доброе отношение, хорошее питание, кое-какие знания, достаточное количество работы, чтобы подготовить его к трудностям дальнейшей жизни, и достаточное количество часов досуга. Кроме того, он жил бы поблизости от тети Винни и мог бы присматривать за ней, хотя, как ты знаешь, она нуждается в опеке меньше, чем большинство людей вдвое ее моложе, а принимает ее весьма неохотно. Я мог бы также заверить тебя и его мать, что тут он будет жить в полной безопасности — если не считать стихийных бедствий. Никто никогда не обидит его; он так мил, что все перед ним тают.

Вторая причина — хочу спросить тебя, не знаешь ли ты, где мой отец, жив ли он и если нет, то где похоронен? Мы с сестрой уже двадцать восемь лет ничего не слышали о нем, и я, по крайней мере, надеюсь повидать его, если он еще здравствует. Винни говорила мне, что ты, возможно, знаешь, где он находится. Я желаю ему только добра — как и тебе, конечно, Ровер, тебе и твоим близким. Привези когда-нибудь свое семейство сюда, взглянуть на родную сторону — по крайней мере, отогреетесь! Я рад был бы пожать твою руку, а может, и сыграть разок-другой в бейсбол, пока мы оба еще можем двигаться.

Всегда помнящий тебя

Форрест Мейфилд.

Написав о голосе из прошлого, я подразумевал наше общее прошлое — твое и мое. Я отнюдь не намереваюсь — и даже поклялся в этом Винни — отягощать душу твоего сына рассказами о чьих-то былых прегрешениях.

* * *

21 августа 1904 г.

Дорогой Грейнджер!

Я напишу мистеру Форресту, что ты можешь остаться и работать на него, если он и впрямь этого хочет. Но прежде я посылаю письмо тебе, на адрес мисс Винни, так что ты можешь никому об этом пока не говорить; в общем, считай, что разрешил. Здесь, с нами, тебе жилось привольно, все тебя любили и баловали, так что ты не знаешь еще, как может жизнь ударить по голове и когда и откуда этого удара ждать. Считай, однако, что ты его дождешься и скорее раньше, чем позже, но не падай духом. Без этого еще никто не обходился ни в Виргинии, ни в Мэне. Как придет к тебе беда? — когда? — какая? — этого сказать не могу, — вспомни, что у тебя здесь есть теплый угол и работа, которой я тебя обучу, работа не то чтобы очень замечательная, но сыт будешь. Форрест был неплохой малый, когда мы с ним встречались, только научиться от него чему-нибудь путному ты вряд ли сможешь, и к тому же сейчас-то ему тяжело, а потом или его семья вернется к нему, или он себе новую заведет, так что ты смотри в оба, Грейнджер, и уходи сам, не дожидаясь, пока попросят. Как я уже сказал, здесь у тебя есть мы, ну и потом у тебя есть тетя Винни и другая родня: в Брэйси, так что не вздумай оставаться там, где ты не нужен, где с тобой плохо обращаются и заставляют работать без отдыха и срока. У нас все хорошо. Мама шлет привет. Придет время, увидимся — стоит тебе захотеть.

Твой отец,

Ровер Уолтерс.

Ноябрь — декабрь 1904 года

1

День благодарения, 1904 г.

Пишу ночью.

Дорогой Форрест!

От тебя ни слуху ни духу с августа, и все же мне захотелось написать и поздравить тебя с наступающим днем рождения. От всей души желаю тебе всего самого хорошего; Роб, наверное, присоединился бы ко мне, если бы понимал. А может, он и понимает. Во всяком случае, я ему сказала. С каждым днем он узнает что-то новое, хотя болезнь все еще дает себя знати. Он худой и бледненький, и каждые два три дня у него бывают припадки кашля, которых я пугаюсь гораздо больше, чем сам он: так страшно, что он покинет нас! Но даже когда он совсем закатится — не отводя ни на секунду глаз от меня (я же молю его не уходить), — впечатление, что он не боится и готов тронуться в путь, если этого от него потребуют.

Форрест, по-моему, это у него от тебя, это и еще черты лица. Лицом он весь в тебя. Я в этом убеждаюсь каждый раз, как посмотрю на него, то есть каждые две-три минуты. Ничего от меня, вообще он не в нашу породу.

У нас вчера ночью неожиданно ударил мороз. Весь день мы не отлипали от печки. Надеемся, что ты здоров и не замерзаешь. Еще раз поздравляем тебя с днем рождения — пусть сбудутся все твои желания.

Целую,

любящая Ева.

Форрест молчал три недели, пока не утвердился окончательно в своем намерении, не уверился, что это действительно его желание, а не минутная прихоть. После чего провел почти весь вечер пятницы за сочинением письма и в конце концов написал ей следующее:

16 декабря 1904 г.

Дорогая Ева!

Благодарю вас обоих за добрые пожелания. Не сомневаюсь, что все это ты написала от чистого сердца, уверен, что побуждения у тебя были самые хорошие, хотя едва ли я когда-нибудь пойму, зачем в течение восьми месяцев ты неуклонно протягиваешь мне руку и в то же время отказываешь во всем остальном: в любви, в своем обществе и в обществе моего сына. Может, ты никогда ничего иного и не хотела — только улыбаться мне издали и созерцать мою ответную улыбку. Может, это я сделал ошибку. Наверное, не следовало мне пытаться перекинуть мост через разделяющее нас пространство.

Увидеть меня, однако, на таком расстоянии не в твоих силах, поэтому расскажу, что у меня нового с тех пор, как мы расстались с тобой в последний раз.

Мы разыскали нашего отца или, во всяком случае, напали на его след. Длинная цепь обстоятельств (слишком длинная, чтобы рассказывать) привела нас к его порогу. И теперь я рассчитываю увидеться с ним где-то на рождестве.

После этого смогу рассказать тебе больше о себе, если не для чего иного, то хотя бы для сведения Роба в будущем; помимо всего прочего, я продолжаю надеяться, что, как бы ни обернулась наша судьба, ты во многом разберешься, многое поймешь и простишь мне зло, которое, как ты, по-видимому, считаешь, я причинил тебе.

Пока скажу только, что живу один в старом брэмовском доме, знаешь, тот, на холме, который сразу за домом Хэт. Домик маленький, всего четыре комнаты, зато я чувствую себя здесь хозяином и могу жить тут сколько захочу. Иногда я обедаю у Хэт, иногда у себя. Есть у меня слуга-негр — совсем еще мальчик, — из семьи, которую мы знаем с давних времен; он делает быстрые успехи в области кулинарии, и из него, наверное, со временем получится хороший повар. Итак, я здоров, на произвол судьбы не брошен и, по крайней мере, слышу вблизи себя присутствие еще одного живого существа.

Надеюсь на скорый ответ.

Твой

Форрест Мейфилд.

* * *

19 декабря 1904 г.

Дорогой мой Форрест!

Только что прочитала твое письмо. Сижу у себя в комнате, придерживая одной рукой Роба; он сосредоточенно рассматривает свою ручку (открыл ее для себя на прошлой неделе и до сих пор не перестает удивляться). Только бремя этого великого открытия — он несколько запоздал с ним, так как очень ослабел за болезнь — мешает ему почувствовать навалившуюся на меня тоску.

Я хочу видеть тебя. Я надеялась, что у тебя есть в отношении нас какие-нибудь планы и что на рождество мы будем вместе. Оказывается, нет.

Я знаю, что следовало бы выразить радость по поводу того, что ты здоров, переехал на новую квартиру и разыскал своего отца, но я не испытываю ничего, кроме горечи одиночества. Я знаю, мне следует на коленях просить у тебя прощения за то, что все эти последние месяцы я непрестанно испытывала дурацкое детское желание делать тебе больно. Опускаюсь на колени и прошу об одном: думая обо мне, вспомни, что я не успела еще набраться разума. Или, вернее., только-только начала его набираться — слабое оправдание, но невыдуманное, и другого у меня нет. Прибавлю, что сразу после возвращения домой я узнала ужасные вещи, о чем умолчала тогда, в августе, это и удерживает меня здесь, — я имею в виду мамино прощальное письмо, больно обидевшее, но справедливое; его передала мне Рина, которая не упускает случая кольнуть меня, превратившись, так сказать, в моего личного мучителя.

Все это, однако, не оправдание, а лишь прелюдия к объяснению, на завершение которого потребуются все годы моей жизни. Каковы бы ни были твои чувства, каков бы ни был твой ответ, я клянусь стать другой.

Целую тебя,

твоя Ева.

* * *

21 декабря 1904 г.

Дорогая Ева!

Твое второе письмо ждало меня, когда я вернулся вчера вечером из школы. Грейнджер — это мой слуга — принес его с почты и положил на видное место, посреди письменного стола, так что я прочел его сразу же — а потом еще много-много раз, прежде чем улечься в постель и провести ночь без сна.

Вот что я должен сказать тебе: ты стала недоступней моему пониманию, чем любое бессловесное животное; и еще — этим своим письмом ты нанесла мне удар, равного которому по жестокости мне еще никто никогда не наносил.

Не претендуя на мученический венец, я все же могу, как мне кажется, утверждать, что за тридцать с лишком лет я наполучал достаточно ударов и преуспел в распознавании и оценке причиняемого зла; ты слишком хорошо знаешь мое прошлое и потому не станешь возражать.

А ведь я было начал приходить в себя. Неужели в тебе совсем нет жалости?

Вопрос этот требует ответа, на обдумывание которого, очень может быть, уйдет вся твоя жизнь, но и меня ты ставишь в трудное положение, так что я чувствую необходимость объясниться раз и навсегда. Считаю, что многое было сказано в тот день, когда мы дали обещание друг другу весной прошлого года. Мои слова следовало понимать в буквальном смысле, даже если они и были произнесены впопыхах. Попробуй вспомнить, что я тогда сказал. Не могла же ты забыть.

И все же — чем бы ты ни руководствовалась — если ты хочешь, я снова повторяю. Только на этот раз не словами. Слова уже доказали свою несостоятельность. На этот раз прими нечто, что ты сможешь увидеть, потрогать и надеть; нечто весомое — оно не выскочит из памяти. Найдешь ты его в посылке, в пакетике поменьше, — это мамино кольцо, которое она, несмотря на свою печаль (или, может, иные чувства), носила до самой смерти и унесла бы с собой в могилу, если бы Хэт не подошла к гробу за час до похорон, не стянула его с ее пальца и не отдала мне. С тех пор оно мое. Теперь я отдаю его тебе — вне зависимости от того, какой смысл ты вложила в свои слова.

Если ты примешь его и будешь носить — на левой руке, вместе с обручальным — оно станет символом нашего воссоединения и победы, моей во всяком случае (хоть и не без твоей помощи), над силами, разрушившими союз моих родителей. Если же ты не захочешь его носить, то, пожалуйста, спрячь понадежней для Роба, до того дня, когда оно ему понадобится или когда он окажется достаточно взрослым, чтобы понять все значение этого кольца в нашей с тобой жизни и в жизни родителей его отца. Уверен, что ты сообщишь мне свое решение.

Приняв его, ты примешь и меня. Если ты того хочешь, я приеду за вами в канун Нового года, в любую погоду. Рождество же я решил посвятить отцу.

Второй пакет для Роба, в нем — лучший фургон, который мне удалось здесь найти; такую игрушку, помню, отец подарил мне, когда я был совсем еще маленьким, помню также, как он таскал меня по дому на руках, хохотал и приговаривал: «Мы с Форрестом едем навстречу счастью», не знаю, может, Роб еще слишком мал для такой игрушки, но что бы ты ни сочла нужным и ни решила, я надеюсь, ты позаботишься, чтобы ребенок получил от меня что-нибудь на свое первое рождество.

Всегда твой,

Форрест.

(Инициалы на внутренней стороне кольца означают: «Робинсон Мейфилд — Анне Гудвин»).

Он вложил письмо в конверт и надписал его: «Штат Северная Каролина, г. Фонтейн, мистеру Кендалу, для Евы Мейфилд». Затем взял крепкий снарядный ящик, который Грейнджер достал для этой цели в городе, и, выстлав его газетами, чистыми тряпками и соломой, бережно упаковал три своих продуманных подарка: фургон для Роба (красный, с откидными деревянными боками и резиновыми шинами), кольцо для Евы (в маленькой коробочке, в которой оно пришло от ювелира лет сорок назад) и сверху письмо. Затем настелил верхний слой тряпок (включая свою чистую белую рубашку, почти неношеную) и забил крышку синими кровельными гвоздями с широкими шляпками, и синий цвет их напомнил ему Атлантический океан (отец брал их как-то с собой в Норфолк). Затем он с помощью Грейнджера отнес ящик в дровяной сарай, где отыскалась ветхая тележка, принадлежавшая когда-то брэмовским детям. Грейнджер, дурачась, с хохотом, впрягся в оглобли, и они отправились под гору вниз, на вокзал.

2

В одиннадцать часов следующего дня Сильви вышла из дверей фонтейновской почты: Кендалам не пришло ничего. Утро было ясное и земля крепко промерзла, но она не накинула ни шали, ни шарфа — всей одежды платье и фартук, косынка на голове да ботинки, принадлежавшие когда-то ее брату Доку. Поэтому шла она быстро, торопясь назад в тепло, и в такт шагам в уме ее, сменяя одна другую, мелькали приятные мысли — как-никак близилось рождество, подходил конец трудному, неудачному году — и обострялось ощущение (впервые за многие месяцы после смерти ее ребенка испытанное в это утро): то, что ждет ее впереди, лучше того, что осталось позади. К тому же она была влюблена.

— Эй, Сильви, — мужской голос донесся откуда-то слева. Голос, явно принадлежащий белому.

Она оглянулась, но не замедлила шага. Старый мистер Рукер, стоя в дверях багажного отделения, манил ее к себе. Она остановилась и, чтоб согреться, стала растирать руками плечи, однако ближе не подошла.

Он сделал попытку приблизиться к ней. Это был сизолицый старик, хромоногий и лысый, которого она всю жизнь обходила стороной. Субъект, плативший пятак, чтоб тебя общупать. Так говорили ей сестры. Он спустился со ступеней крыльца, сделал несколько неверных шагов по направлению к ней, но остановился, как заводная игрушка, у которой кончился завод.

— Ну, иди сюда, — сказал он. — Мне не под силу, сама видишь.

Сильви подошла; с трудом поднявшись на крыльцо, он ждал ее наверху. Она остановилась у нижней ступеньки.

— Так, значит, ты Сильви? Сильви — дочь Мэг?

— Просто Сильви.

Мистер Рукер ухмыльнулся.

— Хочешь заработать?

— Только не у вас, — сказала она и хотела уйти.

— Погоди, — он засмеялся и потянулся к ней короткой рукой; какое там — рука беспомощно повисла.

Сильви на всякий случай отступила еще.

— Эх, было б потемней да потеплей, — сказал он.

Сильви смотрела на него, не скрывая насмешливой улыбки.

Мистер Рукер зашептал:

— Все, что нужно, — это передать на словах. Пустячок один передать.

Она отошла назад на два шага и остановилась послушать, что он хочет сообщить, но руки скрестила на груди, как щит.

— Поднимись сюда, я тебе покажу. Заодно обогреешься. — Он повернулся и заковылял в багажное отделение.

Она последовала за ним и, войдя, прикрыла за собой дверь. Здесь было тепло — жарко даже — душно и сухо. В большой комнате находились еще двое — старый мистер Митчел, который носил дамские шелковые чулки (шерстяные брюки стирали ему ноги в кровь) и черный Гарри Браун, согнутый в три погибели, после того как протаскал пятьдесят лет подряд тяжести на спине.

— Бедфорда Кендала знаешь? Знакома с ним?

— Да.

— Что «да»?

— Знакома, сэр, — сказала Сильви. Она перестала улыбаться.

— Тогда взгляни сюда. — Он указал на ящик, стоявший рядом на тележке. — Это для него. Иди домой и скажи ему.

— А Гарри не может доставить? — Она указала на Гарри, который издали изучал ее.

Мистер Рукер покачал головой: — Я получил другое распоряжение. Передашь ты ему или нет?

Сильви подошла поближе и взглянула на ящик.

Мистер Рукер двинулся к ней и, прежде чем она успела отшатнуться и отскочить к двери, тронул ее, изловчившись, за грудь. Мистер Митчел улыбался; Гарри хохотал вместе с мистером Рукером. А мистер Рукер сказал:

— Это к делу не относится.

Сильви не уходила — без кивка, без улыбки, распахнув дверь, она все медлила, поскольку то, что ей удалось увидеть, успело возбудить ее любопытство.

— Ну, повтори, — сказал мистер Рукер.

— Вы сказали: «Передай мистеру Бедфорду, что ему пришел ящик. Пусть придет и получит». — И, помолчав, спросила: — А тяжелый он?

— Тяжелый — не тяжелый, значения не имеет. Просто передай это ему и никому другому. Никому, поняла?

Она кивнула и снова повернулась, чтоб идти.

— Вознаграждение свое ты уже получила, — сказал мистер Рукер, намекая на осыпанную гречкой сухую руку, мазнувшую ее по груди.

Гарри Браун снова захохотал.

Но она уже хлопнула дверью, сбежала с крыльца и зашагала быстрей, чем прежде, вся сжавшись внутри — сжавшись не столько от обиды и холода, сколько от уверенности в том, что посылка послана Евиным мужем — Еве. Сильви не умела читать, но несколько слов угадывала по их длине и очертаниям: дитя, ложка, поезд и Ева.

3

В тот вечер после ужина все пошли в гостиную и разожгли огонь в камине. Собственно, это была теперь Ринина комната (свою — вернее, свою часть их с Евой комнаты — она без слов уступила Еве, когда Роб заболел коклюшем, и поставила себе в уголке походную кровать, такую короткую и узкую, что могла каждое утро без труда прятать следы своего ночного пребывания, а ее скромный гардероб был растолкан по всему дому), и все же они собирались здесь — из-за тепла, из-за отсутствия лучшего места, из-за того, что в зале их давило воспоминание о матери в гробу. Ева посидела, пока остальные не погрузились в свои дела: отец взялся за газету, Кеннерли занялся подведением каких-то счетов прямо на колене. Рина нянчила Роба. Тогда она встала с кресла и спросила Рину: — Посмотришь за ним еще немножко? — Рина с готовностью ответила «Да», и Ева поднялась к себе в комнату, никому не дав объяснения и никем не спрошенная. Да они и так знали: дело касалось Форреста, ее другой жизни. Каждый вечер она урывала несколько минут и готовила при свете лампы рождественским подарок Форресту — дневные часы были заняты Робом и возложенными на нее домашними обязанностями, число которых постоянно возрастало. У нее не было карманных денег с июня, после того как три доллара, полученные от Форреста, ушли на покупки для Роба, и она изрезала лежавшую на материнском комоде дорожку тонкого полотна и вот уже три недели трудилась над подарком — носовым платком; сначала подрубила его мережкой, а теперь вышивала шелком в углу инициалы Ф. и М. Ей осталось только довести до конца М, и она прилежно склонилась над вышиванием (тонкое рукоделие получалось у нее хорошо — материнская выучка). Завтра она его отошлет по почте. Или получит завтра весточку от Форреста и вручит свой подарок каким-нибудь другим способом — может, сама.

Шаги Сильви на лестнице. И что это понадобилось Сильви в такой поздний час? Ева, однако, не спрятала платка. Сильви его уже видела, хотя ни о чем не спрашивала. Она подняла глаза, ожидая, что Сильви вот-вот войдет, а та стояла уже в дверях, темная, вопрошающая, с пустыми руками.

— Вышиваешь, — сказала Сильви. Не спросила, просто констатировала факт, никого, кроме них двоих, не касающийся.

Ева кивнула и снова наклонилась к свету.

— Скоро кончишь?

— Надеюсь, сегодня.

— Надо бы, — отозвалась Сильви.

Ева подняла глаза от работы.

Сильви шагнула в комнату и прошла мимо кровати к комоду. Пошарила в темноте и взяла какой-то предмет, который затем осторожно перенесла к изножью кровати, туда, где проходила граница света, — это было зеркало в серебряной оправе. Она повернула его обратной стороной, внимательно всмотрелось, пропела указательным пальцем — убеждаясь в том, что и без того знала, — по слову ЕВА, выгравированному крупными острыми буквами. Потом осторожно положила зеркало на место, так и не посмотревшись в него. Ева рассмеялась коротким смешком: — Что все это означает?

— Что тебе лучше бы сегодня вечером свою работу кончить.

Ева сказала: — Знаю. Время не ждет, — но голос у нее был озадаченный.

Сильви по-прежнему стояла у комода, смутно различимая в полумраке. — Ты что-нибудь получила? От него? — зашептала она.

— Но ведь рождество еще не наступило.

— А в ящике что? Который сегодня пришел?

— Не понимаю, о чем ты? — сказала Ева.

— Меня не проведешь, — сказала Сильви. — Я ж видела.

Ева отвернула фитиль так, что лампа чуть не начала коптить. — Что ты видела? — спросила она.

— Ящик, который ты сегодня от своего мужа получила.

Ева медленно покачала головой.

— Да пришел он, ей-богу, пришел. Видела я его и трогала. — Сильви указала себе на глаза, а затем сквозь стену прямо на багажное отделение, на мистера Рукера.

Ева, не говоря ни слова, во все глаза смотрела на нее.

— Я возвращалась утром домой — почты нам не оказалось, — а тут старый мистер Рукер (ему б только рукам волю дать) вдруг зовет меня в багажное отделение; я смотрю — ящик. Он говорит, это для папы, для твоего папы, и чтоб я ему сказала, а больше никому. Ну, я папе твоему сказала, когда он домой пришел обедать, а он только поблагодарил меня и сел за стол. Я домой сегодня после обеда бегала — мама все еще ох как плоха, — так что меня тут не было, когда ящик принесли. — Было видно, что она улыбается. — Ну, скажи, что ты от него получила?

Ева усердно вышивала.

— Слушай, Сильви, я не видела никакого ящика. Ну а если он пришел, так ведь он же адресован папе, ты сама сказала.

Сильви помотала головой, все еще улыбаясь. — Тебе, — сказала она громко и торжествующе. И снова потянулась за зеркалом, на этот раз уже не осторожничая, рискуя уронить. Благополучно поднесла его к Еве, повернула к свету, для пущей наглядности снова проследила пальцем имя. — Твое имя было на нем. Я ж видела, Ева.

Ева осталась сидеть на стуле, но голову подняла, внимательно вглядываясь в лицо Сильви — никаких признаков козней, задуманных или осуществленных. Никаких видимых признаков. — Ты уверена? — спросила она.

Сильви постучала костяшками пальцев по зеркалу, по имени.

— Если это, как ты говоришь, твое имя, значит, тот ящик тебе. — И снова указала вдаль — туда, где этим утром она своими глазами видела имя на посылке, что и давало ей возможность говорить с такой уверенностью. — Я же знаю, как твое имя пишется.

4

Ева отослала Сильви, постояла у кровати, спрашивая себя: «Что же мне теперь делать?» — затем вышла на лестничную площадку и прислушалась — потрескивание огня в камине, Ринино воркованье… Ева окликнула:

— Папа!

Мистер Кендал спал.

— Папа! — на этот раз более настойчиво.

Кеннерли сказал: — Ева тебя зовет. — Затем погромче: — Отзовись, пожалуйста, Еве что-то от тебя нужно.

Сверху ей было слышно, как отец проснулся, не спеша пошел к лестнице, потом его сдержанный голос: — Что тебе, дорогая?

Она дожидалась его на площадке, но когда он поднялся наверх и остановился, не дойдя до нее двух ступенек, она не смогла говорить. Губы отказали, и перехватило дыхание. Она повернулась и первой пошла в темноте в свою комнату, откуда сквозь приоткрытую дверь просачивался бледный холодный свет.

Он на миг замешкался, но последовал за ней, притворив за собой тяжелую дверь.

Ева подошла к своему стулу и остановилась. Ее лицо было освещено лампой снизу. Полотно, шелк для вышивания, пяльцы — все лежало на столике под лампой, на виду. Она не отводила глаз от отца.

Он выжидательно смотрел на нее, но она продолжала молчать, и наконец он сказал: — Мне уже недолго осталось по лестницам лазить, с моим ревматизмом-то. — Ему было пятьдесят четыре года. — Хотелось бы услышать от тебя что-нибудь такое, ради чего стоило сюда карабкаться.

И улыбнулся.

Ева хотела ответить улыбкой на его улыбку, сказать то, что хотела, но лицевые мускулы вдруг сжались и голос застрял в пересохшем горле.

Он не тронулся с места. — Что тебе наболтала Сильви?

Ева снова попробовала вернуть себе самообладание и дар речи, и снова ничего из этого не вышло. Тогда она начала медленно покачивать головой из стороны в сторону — испытанное средство для восстановления душевного равновесия, будто то ли воротом, то ли журавлем постепенно вытягивала голос из колодца — горла. — Ящик, который сегодня пришел, — на нем мое имя?

Он кивнул: — Твое.

— Где же он?

Отец подошел к спинке кровати, вынул из кармана часы, повернул их к свету, внимательно посмотрел на циферблат, потом поднял голову и улыбнулся. — Сейчас милях в тридцати к югу от Брэйси, если вечерний поезд идет по расписанию. Тот поезд, что идет на север.

— Ты отослал его назад?

— Я не принял его, — сказал он.

— Но почему? По какой причине? Там же стояло мое имя. — У нее прорезался голос; говоря, она все больше овладевала собой. Выражение отцовского лица изменилось не сразу. Улыбка додержалась до второго вопроса. К концу он стал серьезен, но абсолютно спокоен. Подождал, чтобы смолкли отзвуки ее голоса. Затем сказал: — Причина в тебе. Только в тебе. Что бы я ни делал, я делаю ради тебя. Ты ясно дала мне понять, что жизнь твоя здесь. После того как ты вернулась домой в то августовское утро, я ведь ни разу не спросил, что у вас произошло. Я понял, что ты рассталась с ним. И вот тогда, Ева, я задался целью помочь тебе отстоять право жить так, как тебе хочется. Все, что мне было нужно, это знак от тебя; я должен был знать, чего ты хочешь. Этот знак ты мне подала.

Она снова начала покачивать головой, на этот раз помимо воли; вслед за этим пришли слезы, крупные, горячие и беззвучные. Она вспомнила, что уже год, как не плакала, — последний раз на прошлое рождество, в неуютном доме Хэт, страдая по причине совершенно противоположной.

Ближе он не подошел, но сказал:

— Что же касается меня, — у него перехватило горло, руки безжизненно повисли ладонями наружу. Ева всматривалась в неясные очертания его ласковых рук и думала, что он никогда прежде не говорил шепотом, — такого она припомнить не могла. — Что же касается меня, то я прошу тебя со всей учтивостью, на какую способен, — останься! Для одного года я и так понес слишком много утрат.

Его лицо, освещенное снизу, казалось юным и вдохновенным — лицо исполненного надежд юноши, у которого все впереди, главное, чтоб его поддержали. Совершенно беспомощное. Ева кивнула ему, но улыбнуться так и не смогла.

5

Уже глубокой ночью, несколько часов спустя, она лежала без сна в кровати, в которой постоянно, за вычетом одного года, спала с четырехлетнего возраста. Кровать стояла на своем месте, в своей — Евиной — комнате, никем этой ночью, кроме нее, не занятая, холодная, но надежная; она плыла по тихой глади сна своей родной семьи, располагавшейся в нижних комнатах. Родная стихия, ее — по праву — прибежище, ячейка, где сложилась ее жизнь, которая вновь приняла ее после кратковременной отлучки. Даже Роба от нее забрали — на сегодняшнюю ночь, по крайней мере; отец, восприняв ее молчаливый кивок как знак согласия, повернулся и пошел вниз, к остальным; усевшись в кресло, он сказал Рине (Ева слышала из своей комнаты): — Сходи к Еве, спроси, может, ей хочется побыть без Робинсона. — Пришла Рина и постучала по косяку — дверь была открыта, а потом вошла в комнату и, напряженно вглядываясь в лицо сестры (Ева все еще стояла у лампы), сказала: — Я оставлю Роба у себя, внизу. Он уже уснул. Ты не беспокойся. — На что Ева ответила: — Спасибо тебе, — и села, а Рина вышла, притворив за собой дверь. Ева продолжала сидеть; комната выстывала, фитиль в лампе некоторое время сухо потрескивал, тщетно пытаясь посветить еще немного. Но керосин догорел, и огонек погас, а она все сидела, прислушиваясь к доносящимся снизу звукам — семья готовилась отойти ко сну. Когда все стихло, она поднялась, нашарила в темноте на столике свое рукоделие, пошла к комоду и, опустившись на колени, засунула его поглубже в нижний ящик. Потом встала, быстро разделась догола и, подойдя к окну, отдернула занавеску, рассчитывая увидеть при лунном свете свою наготу — зрелище, которое мало интересовало ее с тех пор, как она уехала из Виргинии. Не тут-то было, за окном стояла черная ночь. К себе она не притронулась. Ничего даже приблизительно похожего на мысль не промелькнуло у нее в голове после ухода отца. Мозг ее не то чтобы дремал, он скорее обмер или сжался в оцепенении, как сжимается рука, внезапно рассеченная острым лезвием, в ожидании, чтобы количество хлынувшей крови определило глубину пореза и время, которое потребуется, чтобы рана зарубцевалась. Так и не надев ночной рубашки, она легла в постель и уснула, как провалилась.

Ей приснился сон. Обычно она спала без сновидений, а если ей что-нибудь и спилось, то это бывали преимущественно правдоподобные занимательные истории, слагавшиеся из событий повседневной жизни (она забыла сон, который видела в брачную ночь, хотя и он едва ли был создан исключительно ее воображением). Но этот сон был страной и совершенно нов, некое открытие. Свет — основным ощущением был свет — ясное, теплое, солнечное сияние, струившееся сквозь высокие, широкие окна, смягченное ими. Окна принадлежали большому зданию. Здание это не было ни жилым домом, ни магазином. А бывала ли я когда-нибудь, — она так и спросила себя во сие, — в здании, где не спят, не торгуют? Она не смогла вспомнить и продолжала бродить по нескончаемым этажам омытых светом комнат, мимо молчаливых, довольных людей, сидящих за столами, работающих, читающих или просто глядящих в окна. Никто с ней не заговаривал; но она не видела в этом ничего обидного, не чувствовала себя нежеланной или невидимой. Она испытывала бы абсолютный покой, если бы не напряженная работа ищущей, сохранившей ясность мысли. Ева отчетливо сознавала во сне, что ей необходимо сделать над собой усилие и уловить смысл происходящего, выяснить, для чего существует это здание, над чем трудятся эти молчаливые люди, как называется их работа. Казалось, еще немного, и она не выдержит напряжения и впадет в отчаяние — шаги ее ускорились, лицо стало натянутым, но тут за залитым солнцем дальним столом она заметила человека, который смотрел не на свою работу, не на солнце, а на нее. Приблизительно ее ровесник, почти мальчик, и ей даже в голову не пришло обратиться к нему со своими вопросами. А он не улыбался. Однако, когда она уже почти прошла мимо него, он поднялся и сказал: «Что ты знаешь?» Она остановилась и обернулась — тоже без улыбки, — силясь узнать его (теперь он показался ей знакомым, возможно, кем-то из родственников). Но установить, кто он, она так и не смогла, как не могла определить своего местонахождения, и спросила только: «Где я?» Он ответил: «В школе». «В какой?» — «В единственной». — «Как я сюда попала?» — «Ты не могла не прийти». Она постояла и подумала, потом кивнула и спросила: «А чему я должна здесь учиться?» Наконец он снизошел до улыбки. «Это ты потом узнаешь, когда будешь учиться» — и развел руками — мол, тут он бессилен: дело за ней. Она немедленно согласилась, и радость залила ее, как солнце комнату. И улыбкой, одной только улыбкой, помимо воли засветившейся на лице, попросила: «Раз так, скажи мне, как тебя зовут, и я приступлю». Лицо его посуровело, руки опустились, он дважды мотнул головой. «Это из области того, что ты утратила и должна теперь вновь постичь».

На этом она внезапно проснулась, лежа на спине, в темноте, укрытая лишь по пояс, озябшая в выстывшей комнате. Но приятное ощущение, радость, испытанная под конец сна, сохранились, несмотря на пробуждение, несмотря на последние слова юноши, на суровое выражение его лица. Сохранился и вопрос, возникший в начале сна, — кто этот человек? Откуда у нее ощущение, что она его знает издавна? Но и этот вопрос выскочил из головы, сквозь непрочную сеть сонной памяти. Она полежала еще немного, укрывшись стегаными одеялами, обдумывая то, что запомнила из своего сна. При ее одиночестве в настоящем и, скорее всего, в будущем, понадобится не один год, чтобы постичь то, что ей требовалось. Причем делать это нужно будет втайне; потому что, хотя она и сознавала — и притом совершенно отчетливо, — как велика ее потребность в понимании, в чуткости и в помощи, но сейчас, лежа в постели и отогреваясь, она сознавала также, что запомнившийся из сна вопрос обоснован: ведь она действительно не может сказать точно, что ей нужно. А кто может? Те, кто пытался предложить ей разные ответы: Форрест, мать, тоскующая Хэт, Роб (сам бессловесный ответ), спящий сейчас внизу, отделенный от нее несколькими оштукатуренными стенками, — все они (вслед за ней самой) обманули ее ожидания. Стало быть, имеется в виду не любовь или ненависть, не жар или холод. Ну, а ее отец, жалкий в своем одиночестве и неприкаянности, — что мог предложить он, кроме вариантов любви: страх потерять ее и готовность дать приют? Приютом она воспользуется. Здесь все так привычно — отчий дом, ее комната, эта темная, широкая кровать. То немногое, что она познала, познавалось в этих стенах, пусть сумрачных, пропитанных гнетущими воспоминаниями. Какое-то время они еще послужат.

Решение это отнюдь нельзя считать окончательным. Оно скользнуло сквозь ее мозг, как хорошо провощенная нитка. Однако вслед за ним явился вопрос — все тот же вопрос юноши из сна, только на этот раз произнесенный ее голосом, хотя и беззвучно: «А что я знаю?»

Она и впрямь подождала ответа. Но его не последовало, затаились даже старые побасенки, которые ей пытались подсовывать прежде. Ей нужна была правда. Безмолвие, ночь, теплый покой старого дома, сухо потрескивающего на холоде, поскрипывающего под тяжестью своего груза, — отец, Роб, Кеннерли, Рина и Сильви; того тяжелей: ее ушедшая мать.

Хорошо, она останется ждать здесь. Другой возможности выяснить то, что она должна понять и точно определить, не предвиделось. А начать строить собственную жизнь без этого невозможно. Казалось, чего яснее. Она чувствовала, что улыбается, просто так, уставившись в невидимый потолок. И робко коснулась себя рукой.

Декабрь 1904 — февраль 1905 года

1

Человек выглядел очень моложаво и узнал его с первого взгляда.

— Так, значит, Форрест, — сказал он без улыбки.

Форрест ответил: — Да, отец, — и почувствовал, что его обращенное кверху лицо беспомощно расплывается в улыбке. Сам он узнал бы этого человека, столкнувшись с ним случайно на далекой планете. Перед ним было его собственное лицо — вылитый портрет, как выразилась Винни, такое, каким оно сохранилось: смутно — на единственной оставшейся фотографии, и четко — в памяти. Усы стали жесткими, как щетка, и в них, как и на висках, проглядывала седина, но глаза, не желавшие остановиться на Форресте, были по-прежнему глубоки и печальны; в них не отразилось ничего из того, что прошло перед ними за эти двадцать восемь лет. Сколько ему могло быть теперь? Форрест никогда не знал и никогда до настоящей минуты над этим не задумывался — последний из вопросов, требовавших ответа.

— Как ты там? — спросил отец, не двигаясь с места. Он не протянул руки, не раскрыл объятий, не шагнул вперед через зашарканный порог.

— Замерзаю, — ответил Форрест и передернул плечами, улыбка так и не сошла с его лица. Он имел в виду сегодняшнее угрюмое утро, даже теперь, в десять часов, потрескивающее от морозца. Рождественский сочельник!

— А где твое пальтишко? Помнишь, я тебе пальтишко когда-то купил, парадное — черное с бархатной оторочкой? Зря деньги выбросил. Твоя мать так никогда мне этого не простила.

— Нет, отец, простила. — Форрест снова передернул плечами, не в силах унять дрожь. Он был в своем единственном поношенном костюме из тонкой шерсти, без пальто и без шляпы.

— Ты что, войти хочешь? — спросил отец.

— Уж раз пришел.

— Издалека ли?

— Из Брэйси, — Форрест неопределенно махнул рукой.

Отец посмотрел, куда он показывает, и улыбнулся. Форрест подумал, что, кажется, впервые видит его улыбку; она озарила его вдруг, будто пришла извне, помимо его воли. Но губ он почти не разомкнул и, все еще глядя в сторону Брэйси, сказал: — Это что! И говорить не о чем. Вот я отмахал расстояньице.

— Точно такое же, — сказал Форрест.

Отец рассмеялся, показав наконец зубы, и это сразу состарило его лет на двадцать, — больной старик с пустотой в сердце, много лет тому назад обратившийся к пятилетнему мальчику в надежде, что тот сумеет заполнить эту пустоту. На кончике носа у него повисла капелька. Он стер ее рукой и, откашлявшись, сказал: — А я все больше в обход шел. Если хочешь многое узнать, никогда не ходи по прямой.

— Хорошо, отец, — сказал Форрест. — Впусти меня, пожалуйста, в дом.

Отец впервые посмотрел ему прямо в лицо, глаза в глаза. — У меня ни гроша. — Обеими руками он похлопал себя по карманам брюк. Пусто. Под материей скрывались только худые, как палки, ноги.

— Я в этом не сомневался, — сказал Форрест.

— Тогда чего ради тебя понесло под рождество, да еще в такой мороз, в Ричмонд, к старому больному болвану, за сто миль от дома?

— Чтоб тебя повидать. Узнать кое-что. Помощи попросить.

Отцовские руки оставались висеть по бокам, как плети. — По части помощи я швах. Вижу, что появился ты на свет не без моего участия — глаза мне пока не изменили, — только вот как тебя звать, даже и не знаю.

— Ты уже назвал — Форрестом.

Отец кивнул. — Форрест, значит. Так и я думал. — Однако с места не двинулся, продолжал загораживать дверь.

Форрест сунул руку в нагрудный карман и извлек оттуда продолговатый пакетик, перевязанный веревочкой. Протянул его отцу: — С рождеством Христовым!

Отец, подумав немного, принял. Повертел пакетик в руках, проверяя на ощупь — большими пальцами, жесткими и прокуренными.

— Сигары, — сказал Форрест. — Я помню, ты их курил.

Старик смерил его взглядом, изучая. — Так ты, значит, все-таки Форрест? — Очевидно, он и правда сомневался в этом.

Форрест кивнул: — В чем, в чем, а в этом я уверен.

— Раз так, входи, — сказал отец, — только на улице, пожалуй, теплее. Я тут один. Угля ни крошки.

— Я б мог пойти купить немного, — сказал Форрест.

— Не утруждайся, — он подвинулся в сторону и жестом пригласил Форреста войти.

— Стоит ли мерзнуть, когда в Ричмонде полно угля?

— Не беспокойся, — повторил отец. — Бог не выдаст. — Он воздел пустые руки к холодному, неприветливому небу — пророк Илья, скликающий воронов. Потом посмотрел на Форреста. И снова улыбнулся широкой, сомкнутой улыбкой, затронувшей в душе Форреста какие-то тайные струны, заставившей вспомнить вдруг, как все эти годы он сочинял бесконечные ответы на вопрос, имевший для него первостепенное значение, — вопрос, который никто ему так никогда и не задал.

Форрест тоже улыбнулся и последовал за отцом. «Мой последний шанс!» — подумал он, однако, радостно, с разгорающейся надеждой.

Прихожая, в которую они вошли, была темная и голая, как шахта. Единственным признаком пребывания здесь в отдаленном прошлом человека был густой, на всем лежавший слой пыли, клубами поднимавшейся у них из-под ног. Четыре темные двери, все закрытые. Мейфилд-старший остановился у последней и еще раз повторил: — Холодина здесь жуткий, — но Форрест кивнул, и он повернул дверную ручку и первым вошел в комнату. Это оказалась спальня — светлая, в два окна; было здесь теплее, чем ожидал Форрест. И еще одна неожиданность (помимо света и тепла) — сухой, бьющий в нос запах жженых листьев конопли — запах сигарет для астматиков. Форресту пришлось как-то раз слышать его в доме ученика, отец которого курил такие сигареты, ища облегчения во время приступов удушья. Отец шагнул к кровати; Форрест затворил дверь и сказал: — Да здесь совсем тепло.

Мистер Мейфилд сел на незастланную постель и сказал: — Это ненадолго. — Он ни словом, ни жестом не предложил Форресту единственный в комнате стул — потемневшую от времени качалку. Все же Форрест осторожно уселся на нее.

Мистер Мейфилд указал на проржавленную железную печку: — Приходит тут одна ко мне помогать, так она протопила перед уходом. Весь мой уголь извела.

Форрест заметил у печки побитое пустое ведерко, под которым виднелся толстый слой черной угольной пыли. Между ведерком и качалкой стоял дровяной ящик. Форрест бесцельно качнулся вперед и заглянул — в ящике лежали обломки темной сосновой коры, немного, но достаточно, чтобы поддержать тепло в комнате еще с полчаса.

— Давай я подкину щепок в печку, — сказал он, приподнимаясь.

Отец сказал: — Нет! — сказал быстрее и тверже, чем все, что говорил до сих пор.

Форрест обернулся, посмотрел на отца.

Старик так и сидел на разворошенной постели; запах несвежих простыней и стеганого одеяла, зеленого с розовым, пробивался к Форресту, перешибая коноплю. Сидел, ссутулив плечи, выставив напоказ сухую жилистую шею. Но глаза снова вспыхнули, на этот раз упрямством. Он отдал приказ, а не высказал просьбу.

Форрест повиновался, хотя и с явным недоумением, почти с испугом. — Я думал, это дрова.

— Совершенно верно — дрова, — сказал мистер Мейфилд. — Это моя коллекция. Собственные поделки. — Больше он объяснять не стал, но, очевидно, успокоился.

Тогда Форрест наклонился вместе с качалкой — посмотреть. Сваленные на дно ящика щепки оказались топорными болванчиками, отдаленно напоминающими человеческие фигурки: они были выструганы человеком, которому начало изменять — или уже изменило — чувство сострадания, выструганы, чтобы мимолетно напоминать иногда о чем-то утраченном или упущенном, или — того хуже — непознанном. Заранее зная ответ, Форрест спросил: — Чего ради ты их делаешь? Зачем?

Отец подумал, потом не без труда встал и подошел к ящику, порылся в нем и вытащил две фигурки, держа по одной в каждой руке. Затем вернулся на свое место, сел и стал рассматривать их, неловко потирая трухлявую поверхность большими пальцами, словно ожидая от них ответа. — Да как тебе сказать, ради времени. Чтобы время убить, если уж говорить начистоту. — Он опять помолчал, поднял глаза и улыбнулся. — Сколько тебе лет?

— Тридцать четыре, — сказал Форрест.

— Тогда, значит, тебе понятно, хотя к старости станет еще понятней. В жизни что важно — время убить, все отпущенное тебе время. О господи, и щедро ж его отпускают! Мне в этом году шестьдесят пять стукнуло — это, знаешь, сколько раз нужно было проснуться и до вечера дожить, и от греха по возможности удержаться. — Он все еще обращался к куклам, которых держал в руках. — Вот они мне для чего, — так, безделица, помогает ковылять по остатку дней. Я, понимаешь ли, здоровьем не отличаюсь, по правде говоря, никогда не отличался, хотя до недавнего времени никто об этом, кроме меня, не знал. — Он поднял глаза на Форреста. — Когда ты со мной познакомился?

— Ровно тридцать четыре года тому назад. И был знаком в течение пяти лет.

Отец кивнул. — Я даже тогда хворал. Ревматизм во всех суставах, будто по всему телу зубы ноют. Ночей не спал. Лежу, бывало, на спине рядом с девкой, с которой случилось заночевать, — она-то спит, горя не знает, а у меня сна ни в одном глазу и каждую косточку ломит. Только мне никто не верил — уж больно я хорош по части любви был. — Во второй раз он засмеялся; и снова твердую, четкую красоту его лица испортил рот — гнилые зубы, темные провалы.

Форрест посмотрел на кукол, которые держал в руках отец. — Кто это? — спросил он.

Насмеявшись вдосталь, мистер Мейфилд повернул кукол лицом к Форресту: — Мои папа с мамой. — И настойчиво сунул их ему в руки.

Форрест взял. Такие куклы мог бы вырезать дикарь или шалопай мальчишка. Форрест никого не знал из своей мейфилдовской родни, не видел ничьих портретов, но эти фигурки… они были четырех-пяти дюймов в длину, топорные и нелепые, не человечки, а всего лишь заготовки.

У обеих были круглые глаза и прорезанные улыбающиеся рты. Даму отличал барельеф грудей; все остальные части тела были гладко обтесаны, без углублений и выпуклостей; у мужчины были вырезаны только лицо и пуп, да еще выпуклость в левом паху. Над обеими фигурками немало потрудились, и трухлявая поверхность коры, пропитавшись втертой в нее смолой, затвердела и отполировалась. Форрест, сам того не желая, тоже стал потирать их, спрашивая при этом себя: «Неужели я опоздал? Неужели ему уже не поможешь?» Но не успело ему прийти на ум какой-нибудь общей успокоительной фразы, как отец снова встал.

Мистер Мейфилд стал искать что-то, спрятанное, по-видимому, неподалеку от кровати — у печки, в угольном ведерке, в дровяном ящике; пошарил на каминной полке, где стояли две стеклянные банки (одна полная пуговиц), заглянул в двустворчатый платяной шкаф, покрашенный светло-зеленой краской, в белую фарфоровую полоскательницу, накрытую тряпочкой, посмотрел в качалке под Форрестом, обыскал кровать. Ничего!

— У меня тут было где-то платьице, — сказал он. Протянул руку и взял у Форреста одну из кукол. — Платьице для мамы. — Он опять стал растирать ей живот большими пальцами. — Девочка, которая приходит мне помогать, сшила его. Я ей объяснил как. То, что помнил. Оно должно быть где-то здесь. Я вот привожу свои вещи в порядок. Вещи от меня прячутся.

— А я где? — спросил Форрест.

Отец понял. Он шагнул к ящику с куклами и заглянул в него. — А детей тут нет, сказал он. — Нет тут детей. — И улыбнулся. Места для них не хватило. Вот и остался я бобылем. Помираю в одиночестве. Мокрота душит, и ни одной живой души рядом. — На протяжении всей тирады улыбка странным образом оставалась на лице, хотя ни выражение глаз, ни тон не давали повода усомниться в его серьезности, в отчаянии даже.

— А я? — сказал Форрест. — Я ведь по своей воле пришел.

Отец посмотрел на него; потом медленно кивнул, впервые проявив нечто похожее на благодарность. Затем вернул Форресту куклу, будто она имела ценность, будто это была фишка в какой-то азартной игре. И сказал: — Только зачем было приходить одному, с пустыми руками, не прихватив ничего, кроме своей ухмылки? Черт возьми, и кошки ухмыляться могут.

— Я ж сигары тебе принес…

— А они все равно на выброс. Мне от них только худо будет. — Мистер Мейфилд потер себе ладонью грудь, будто отчищая ее.

Форрест встал.

— Куда ты?

— Домой.

— Легко, значит, позиции сдаешь?

— Легко, — подтвердил Форрест, — когда вижу, что не нужен.

— А кому еще, кроме меня, ты не нужен? — Мистер Мейфилд улыбался. Он сделал шаг к Форресту.

Улыбнулся и Форрест. — Это уж будет история моей жизни.

Отец быстро подошел к кровати и сел. — Так расскажи ее.

— Зачем ты надо мной насмехаешься?

— А я не насмехаюсь. Вовсе нет. Ты пришел издалека, под рождество, чтоб рассказать ее. У меня времени хоть отбавляй. Я с удовольствием послушаю. — Он указал на качалку.

Форрест послушно сел. — Да тут и рассказа-то всего на одну минуту.

Отец кивнул.

— Первые пять лет, я полагаю, тебе известны. Потом ты ушел, а мы были свидетелями того, как мама изо всех сил старалась от этого удара оправиться. Три года старалась, а потом махнула рукой.

— Кто это «мы»? — спросил отец. — Ты сказал: «Мы были свидетелями».

— Хэт и я. Хэтти, моя сестра.

Отец кивнул.

— Она по-прежнему живет в Брэйси — вдова с двумя сыновьями.

— Ты о себе рассказывай. Мы ведь на этом столковались.

— Я жил у Хэтти. Когда мама умерла, мне всего десять лет было. Ну, а Хэтти вышла замуж, — хотела, чтобы у нас семья была, — за Джеймса Шортера, он ее намного старше был.

— Хорошо, — сказал мистер Мейфилд, — за Джеймса, это хорошо.

— Его тоже уже нет в живых, — сказал Форрест. — Я ж тебе говорил.

— Да, почти никого уже нет, — сказал мистер Мейфилд. — Ты вот живой, так рассказывай.

— Что ж тут рассказывать — вырос, жил в Брэйси, в доме Джеймса Шортера, ел его хлеб, слушался его и ждал тебя. Я знал, что ты жив и что живешь где-то поблизости, хотя никто мне этого не говорил. Старался верить, что ты ищешь меня и когда-нибудь найдешь.

— Я-то знал, где ты. Очень даже хорошо знал. И знал, кроме того, что без меня тебе куда лучше, чем было бы со мной.

— Но почему, скажи на милость? — спросил Форрест. — У нас в семье согласия, что ли, не было?

— А это уж моя история. Ты пока свою рассказываешь.

Форрест подумал. — Да, так о чем это я? — сказал он. — У меня была та же беда, что и у тебя. Не знал, как время убить. Комнатка моя в доме Джеймса Шортера была под самой крышей — летом жарко, как в духовке, зимой синеешь от холода, — но надо мне было как-то дожить до твоего появления. Мне просто в голову не приходило, что дети тоже иногда умирают, вот я и сидел на своем чердаке и читал. — Форрест поднял обе руки с колен, указывая в направлении предполагаемого чердака, и увидел, что все еще держит обеих кукол, олицетворявших родителей его отца. Жалкие, безликие изображения двух людей, чья кровь текла и в его жилах, вырезанные из сосны больным, одиноким, как ястреб в небе, человеком, неспособным — насколько было известно Форресту — на прочную привязанность к какому-либо живому существу, с лицом более выразительным, чем у этих болванчиков, а телом более уязвимым, который сидел теперь напротив и вытягивал из него мучительный рассказ о его прошлом, просто так, развлеченья ради, чтоб хоть час да убить. Он снова опустил кукол себе на колени, а потом положил их в ящик. Нужно не мешкая встать и уйти. Но куда? Пожалуй, впервые в жизни все пути оказались отрезанными.

— Какие же книги ты читал? — спросил отец.

Этот вопрос застал Форреста врасплох, как неожиданное и нежеланное помилование из уст сурово хмурившегося до того судьи. И вместе с тем пришло запоздалое осознание цели, к которой он стремился — как теперь понял — всегда; словно луп спета, обращенный вспять, высветил вдруг его детство, всю прошлую жизнь. — Да разные, — ответил он, — все больше о людях, живущих в согласии: разные семейные хроники, повести о закадычных друзьях, о стариках, таких древних, каких я и в жизни никогда не встречал (если не считать нескольких негров), В общем, все то, что обычно читают дети.

Отец кивнул, но возразил: — Не скажи. В наше время мы ничего, кроме Библии, не читали — разве что наклейки на коробочках из-под лекарств, — а в Библии никто в согласии не живет. Ни одной благополучной пары, ни одной, которая б прожила вместе достаточно долго, чтоб у нее поучиться. Так что я бросил чтение и решил к людям обратиться. Чем это кончилось, сам знаешь. — Он обвел рукой комнату, словно предлагая ее в качестве вещественного доказательства — комнату, так же мало совместимую с представлением о любви, как дно океана. Его жест включал и Форреста.

Форрест усмехнулся: — У меня, отец, выбора не было. Не к кому было обратиться, кроме Хэт или Джеймса.

— Черт возьми, людей за шкирку хватать надо.

— Если у тебя есть на это время и силы.

— Чем же это ты так занят был, что теперь один разъезжаешь?

— Преподаванием, — ответил Форрест. — Преподаванием латыни в школе.

— Бог ты мой, — сказал отец. — Ego amo te[7]. Как это тебя угораздило?

Форрест рассмеялся: — Чтение довело, скорее всего. Одна книга, за ней другая, да еще два-три учителя хорошо ко мне относились, всячески поощряли. В общем, все книги, все учителя в один голос твердили то, что я хотел услышать, говорили, будто трудом и учением я добьюсь того, что стану человеком, к которому люди будут тянуться, а кое-кто и полюбит. В колледж поступить я не имел возможности. — Он замолчал, задумавшись над тем, действительно ли говорит правду. Хотя бы частичную. Что это? Изложение своих доводов перед судебной коллегией или просто попытка оправдаться перед этим стариком?

— Чтоб преподаватель да не мог себе хорошую компанию подыскать — что-то не верится, — сказал отец. — Ты, значит, в школе преподаешь? В Брэйси?

— Да.

— Девочкам и мальчикам?

— Да.

— Какого возраста?

— От двенадцати до шестнадцати.

Мистер Мейфилд заулыбался и даже руками замахал, мол, о чем тут говорить! — Вот тебе, пожалуйста! — но, поскольку Форрест его веселья не разделил, он сказал: — Хотя, правда, так и в историю можно влипнуть? Коленкой под зад и проваливай вон из города.

Форрест кивнул утвердительно.

— На дороге могли бы и встретиться, — сказал отец.

— Давай я схожу и куплю тебе угля в качестве рождественского подарка, — сказал Форрест.

— Можешь говорить, что хочешь, — сказал отец, — хоть в кандалы меня закуй; только если б я обучал розанчиков такого возраста, рано или поздно я б не удержался и какую-нибудь за попку щипнул, хоть бы все баптистские проповедники в округе глотки себе надорвали!

Форрест сидел и под отцовский хохот обдумывал, как бы сбежать, и теперь уж без возврата. Он встанет и, если отец будет его останавливать, скажет, что вернется сегодня же вечером; на самом же деле отправится на ближайший угольный склад, закажет телегу угля, чтоб отцу прожить в тепле хотя бы несколько дней, а оттуда пойдет на тускло освещенную железнодорожную станцию, разыщет Грейнджера, сядет в поезд и поедет домой. Составив этот стройный план, он встал и сделал попытку улыбнуться.

— Что, сбегаешь? — сказал отец.

— У меня тут в городе дело есть спешное, — ответил Форрест.

— Неправда, — сказал отец. — Тебе со мной неохота возиться. — Он сидел на порохе грязного постельного белья, положив руки на колени, и лицо его говорило, что он все прекрасно понял. Этот умирающий сатир с беззубой ухмылкой видел сына насквозь, он все знал — не только знал, но и не собирался прикидываться наивным.

Форрест не хотел ему возражать, да и не смог бы. Он сел и стал слушать.

— Ты позволил молоденькой хорошенькой девчонке ускользнуть от тебя и пальцем не шевельнул, чтоб ее удержать. Ты позволил ей отобрать у тебя ребенка, которого больше назад уже не получишь. Ты бросил сестру с ее шалопаями и поселился один на горе с прислужником-негритенком в хибаре с протекающей крышей. Господи Иисусе! Сын, кем ты собираешься быть? Будь собой, а не мной. Если ты вырос на том, что я представляю из себя нечто достойное подражания… ну, ты теперь сам убедился. Теперь ты знаешь, что это не совсем так. У нас сегодня что? Рождество?

— Сочельник, — сказал Форрест, — двадцать четвертое.

— Ну, это уже мелочи, — сказал отец. — Значит, рождественский сочельник, и Робинсон Мейфилд — я то есть, на случай, если ты сомневаешься — оказался под конец жизни выкинутым на берег здесь в Ричмонде, штат Виргиния (второе такое мерзкое место не скоро сыщешь), и сидит теперь в этой загаженной, как его сердце, комнатушке, еще более одинокий, чем в утробе матери: это я о себе говорю, понимаешь? Ты моложе меня вдвое и тоже сидишь тут, такой же неприкаянный, как я, а до моего тебе еще тридцать лет жить. Измени все в корне. Только сможешь ли!

К удивлению Форреста, слова отца придали ему сил, он спросил: — Кто тебе все рассказал? Давно ты знаешь об этом?

Отец посмотрел на него, словно определяя ему цену, и набрал воздуха, чтоб ответить или отказать в ответе.

Со стороны прихожей послышался шум — отворилась входная дверь, кто-то переступил порог, захлопнул за собой дверь; на мгновенье все стихло, а затем шаги раздались уже в коридоре, приближаясь к ним.

— Кто там? — спросил Форрест, обращаясь как к двери, за которой шаги словно в нерешительности замерли, так и к отцу.

Отец, минуя его взглядом, устремленным на дверь, и улыбаясь, сказал звонким голосом счастливого, избалованного ребенка: — Входи, входи…

В дверях появилась девушка, по погоде плотно укутанная; ее чистая, светлая кожа раскраснелась от холода. Она тоже улыбалась — и тоже мимо Форреста; остановившись у порога, поставила на пол две большие парусиновые сумки и принялась стягивать с себя теплую одежду. Девушка была прелестна, было что-то праздничное в ее рыжеватых волосах, высоком красивом лбе, отчего озарилась неуютная, выстывшая комната; можно было подумать, что она принесла с собой ворох рождественских подарков для тех, кто оцепит их, примет с благодарностью, и теперь выкладывала эти подарки один за другим. Продолжая улыбаться, она повела взгляд в сторону и вдруг заметила в комнате постороннего. — Ой, простите, — воскликнула она, но обращены ее слова были к мистеру Мейфилду.

Поднялся, однако, Форрест. — Я как раз собирался уходить, — сказал он.

Она внимательно посмотрела на него — ровно столько, сколько потребовалось, чтобы сопоставить его лицо с другим. И тут в глазах ее отразилось смятение, стершее с губ улыбку. Она протянула к нему руку, не для приветствия, а приглашая сесть, и сказала: — Ой, нет, не надо. Я как раз угля принесла. А потом мне нужно будет обед ему приготовить: он тут совсем изголодался. Давайте я печку затоплю.

И Форрест сел.

Незнакомка же перенесла свои сумки через порог, затворила дверь, оттащила их к печке и опустилась на колени.

Форрест спросил у отца: — Издалека это она? — Он хотел выяснить, далеко ли находится угольный склад.

Но отец думал об их предыдущем разговоре: — Она здешняя. В Ричмонде живет, — сказал он, не отводя от девушки глаз.

Одну сумку она отставила подальше и тут же принялась за работу: со спокойной, непринужденной грацией, руками, неожиданно белыми и маленькими, стала, не выгребая золы, укладывать в печку растопку и уголь. Кольца на ней не было. На вид лет двадцать. А может, и меньше, скажем, восемнадцать. Расчетливые и умелые движения, терпение, с каким она делала свое дело, не по-девичьи крепкие руки говорили за то, что это женщина, многое видевшая и испытавшая, а не нетронутая жизнью девчонка, какой показалась сперва. Оба мужчины в молчании наблюдали за ней со своих мест.

Форрест воспринимал ее только глазами. Мозг его пребывал в оцепенении. Возникла мысль: «Интересно, как он с ней расплачивается?» — но тут же улетучилась. Может, соседка или хозяйская дочка? На него напала сонливость, хотя в комнате было еще совсем холодно; он не противился и не задумывался, отчего это так? Тепло человеческой заботы! Разберись он в своих ощущениях, вернее всего, ответ его прозвучал бы именно так.

Девушка обернулась, не вставая с колен, подняв кверху дочерна испачканные руки. — А вот зажгите, пожалуйста, вы! — сказала она мистеру Мейфилду.

— Да чего же тут бояться, — сказал он. — Уголь сырой, никак он не вспыхнет.

— Ну, пожалуйста, — повторила она. Без тени улыбки.

Форрест качнулся вперед в своей качалке и сказал: — Давайте я зажгу.

Отец встал. — Боится она, — сказал он. — Недавно сильно обожглась. Лампу разорвало. Я вот все пытаюсь убедить ее, что мир страшен только наполовину. Но она еще слишком молода, чтоб понять — молода, а, голубушка? — Он остановился и, ловя равновесие, положил руку ей на макушку.

— Верить-то я вам верю, — сказала она, — только мне хочется, чтобы вы мне помогли. — Он снял руку с ее головы и пошел к камину за жестяной спичечницей, а она взглянула на Форреста и коротко рассмеялась, смешок получился тихий, но радостный.

Форрест заподозрил какой-то подвох, почувствовал вдруг, что ему нанесли непоправимый ущерб (о ней сказать этого было нельзя: доступные глазу части ее тела — лицо, шея, руки — не носили никаких следов ожогов, никаких шрамов). Он сказал, обращаясь к девушке: — Я Форрест Мейфилд.

Она кивнула: — Его сын. Надо безглазой быть, чтоб этого не заметить.

Явный комплимент не успокоил Форреста. Чувство опасности росло.

Форрест спросил: — Кто вы?

Отец остановился. Короткий бумажный жгут пылал у него в руке. — Моя опора, — сказал он. — Единственный человек, на которого я могу опереться.

Девушка сказала: — Меня зовут Полли…

Мистер Мейфилд сказал ей: — Ты иди готовь обед.

Она поднялась на ноги, повторила с нажимом: — Полли, — обращаясь к Форресту, и вышла, всем своим видом показывая, что повинуется с радостью.

Форрест подумал, что уж в одно-то она верит безоговорочно: Робинсон Мейфилд никуда от нее не уйдет, всегда откликнется на ее зов, а в случае необходимости сам позовет, — и ему вдруг захотелось пойти за ней и выведать у нее секрет этого непоколебимого доверия.

Отец тем временем разжег печку и, остановившись у ее потрескивающего зева, вдруг приободрился. От чего? Может, от близости огня? Он посмотрел на Форреста спокойными глазами и спросил: — А зачем, собственно, ты сюда пожаловал?

Но Форрест обнаружил, что, загнанный в угол, он и сам обрел новые силы: теперь можно и побороться. Поднялся на ноги, отступил от отца на три шага и сказал: — Это ведь я из такой дали к тебе приехал. Так что отвечай сначала ты! — Отец и глазом не повел. — Пожалуйста, отец, ответь на мои вопросы. Можешь ты хоть это для меня сделать?

Отец неохотно кивнул.

— И то, что ты скажешь, будет правда?

— Будет, я думаю.

— На меньшее я не согласен.

— С чего мне начинать?

— Откуда ты узнал про меня? Про мою жену и про сына?

Мистер Мейфилд чуть улыбнулся. — От своей негритянской родни. — Он пошел к кровати и сел на нее.

Форрест остался на ногах; комната понемногу согревалась.

— Сядь-ка лучше, — сказал отец. Форрест без возражений вернулся к качалке и сел напротив отца. — Ты не обидеть меня приехал? — спросил тот.

Форрест ответил не сразу: — Думаю, что нет.

— И ты отдаешь себе отчет, что у меня нет ни денег, ни здоровья и никого из близких рядом?

— Да, отец, отдаю.

Это послужило толчком к началу. — Ты хочешь все знать, — сказал мистер Мейфилд. — Я расскажу то, что имеет значение — и не говори, почем, мол, тебе знать, что имеет значение и что нет. У меня было время подумать. На железную дорогу кочегаром я нанялся после того, как три работы сменил. Ты-то не помнишь, но было время, когда Брэйси кое-что из себя представлял. Курорт с целебным воздухом! Народ съезжался туда отовсюду, чтобы этим воздухом подышать — ну и, конечно, он стал узловой станцией. Там бригады сменялись. Приходили поезда, обычно поздно ночью, после десятичасового перегона. Мы слезали с паровоза черные, провонявшие и тащились в старое городское собрание, чтоб отмыться как следует горячей водой, поужинать и спать завалиться. А наутро все сначала. Вот тут-то и о тебе начинается речь — с ужина. Мамаша твоей матери держала в собрании столовую. Они хорошей семьи были, состоятельные люди; только негритянская война их подсекла — отца их, твоего деда Гудвина, унесла, деньги слизнула и землю (это еще до того, как я в городе объявился). И пришлось старой миссис Гудвин обеды готовить для шантрапы для всякой. Вроде меня! Что она, кстати сказать, никогда не упускала на вид мне поставить. Ну, а мне-то что? Я был пеной и отлично это сознавал (пена-то ведь всегда кверху поднимается) и вовсе этим не огорчался; даже доволен был, особенно после того, как заметил, что я-то смеюсь на сытый желудок, а Гудвины и вся их братия стоном стонут и порожняком сидят. Правда, одна из них долго порожняком не просидела. Я про мамочку твою бедную говорю. Дом они свой потеряли, тот, что на горе стоит, где Гудвины все похоронены, и жили на чердаке, все в том же собрании. Одна комната и несколько крысиных дыр! Крысы по стенке бегали, шляпки грызли. Но, как я уже сказал, старуха полночи работала, глотку драла, командуя неграми, которые у плиты стояли; так что я время от времени заглядывал к крысам в гости. Анна Гудвин — ей тогда восемнадцать было — на корню чахла. Но я в нее новую жизнь вдохнул. Это, понимаешь ли, по моей части было в те времена. Это я умел, хотя теперь уж давно свой талант растерял. Умел девку осчастливить, чтоб она обо мне одном только и мечтала. Думала, будто со мной как в раю. И я душой не кривил. Никогда надежд их не обманывал. Им хорошо и мне. Я с готовностью им услугу оказывал, не скупясь талант свой дарил. Ты только не пойми, будто твоя мать потаскушкой была. Я вовсе не хочу сказать, что я к ней в постель лазил до свадьбы. По-моему, нет, во всяком случае, не помню. Я хочу сказать, что так или иначе со мной она была счастлива, вообразила, что любовь ко мне сделала ее счастливой. Как это мне удалось, я не раз потом задумывался. Ну откуда это, чтоб ничтожество, вроде меня, неотесанный и распутный человек, мог на людей как-то влиять. Впрочем, пожалуй, знаю. Просто у некоторых людей бывает дар — редко, но бывает — заставить других (по большей части женщин) подумать: «Вот бедная заблудшая душа, которую я могу спасти». А большинство женщин думало, что мне в первую очередь нужен отдых. Место, где б я мог прилечь и отдохнуть. Беда только, что лучшее место для отдыха — это кровать. А к кровати крыша нужна, чтоб дождь не мочил, а к крыше — стены; и не успеешь оглянуться, как уж прикорнул где-то, а какая-то женщина вокруг тебя двухэтажный дом возвела и детей полон дом наплодила, и сама на кухне обед тебе стряпает — а ты и проголодаться-то не успел. Ну и, помимо всего прочего, в те времена кровать была последним местом, где я мог отдыхать, особенно если еще под боком у меня какая-нибудь фитюлька оказывалась; ну ты сам понимаешь, о чем я. Я еще в ранней молодости уразумел: никогда одного места не держись, поэтому я и в Брэйси прикатил двадцати пяти лет от роду, никакими семейными узами не связанный, и уехал оттуда некоторое время спустя, как ты, надо полагать, знаешь, тоже без этих самых уз — просто взял и перерезал их начисто (единственный гуманный способ — режь быстро и чисто; тогда рана потом сама затянется). Ты хочешь знать, чего я столько тянул, зачем так долго на одном месте топтался? Я и сам себя спрашивал; и отвечу тебе истинную правду — потому что сердце у меня не камень. Стоило мне увидеть твою мать, и я понял, что это человек, которому нужно сердечное тепло. С первого взгляда понял, ну а поскольку довольно скоро она обнаружила, что я именно то и есть, что ей нужно, то я с готовностью предоставил себя в ее распоряжение. И что ты там ни думал, во вред ей это не пошло. Ты, наверное, помнишь ее грустящей после того, как мне пришлось уйти — в те годы, до ее смерти. Жаль, что ты не помнишь ее раньше. Посмотреть на нее было одно удовольствие, если, конечно, в глаза не заглядывать. Глаза у нее были жутковатые. Я такие у многих женщин видел. Наверное, оттого, что они столько времени в ожидании проводят. Ожидание хоть кому сердце сгложет. Правда, надо сказать, что меня ей долго ждать не пришлось. А беда на нее свалилась до моего появления, и причиной той беды был не я, да и сама она не больно была виновата; разорение семьи, обязанности, которые мать на нее волей-неволей взвалила — а ведь она не привыкла ощущать на плечах ничего тяжелей шелка да лебяжьего пуха, — все это она сносила стойко и без надрыва. Со смехом. Все же, когда я в тот апрельский вечер вошел в столовую, отмывшись предварительно дочиста в большом медном чане у ее мамаши в подвале, и взглянул на нее впервые в жизни, а она на меня — она тут же вообразила, как бы это сказать, ну, что ее вихрем судьбы обломало, что ли. Господи, да ей и локончика еще ни одного толком не растрепало; но — не знаю, замечал ты или нет — когда люди влюбляются (женщины то есть), они, не сходя с места, решают, что до этой минуты жизнь их была сплошным мучением, и что ты — единственная соломинка в море, за которую можно ухватиться. Я это за ними замечал. Я это еще до того, как твоя мама мне подвернулась, заметил — на примере своей хотя бы. Моя мама с самого моего рождения надышаться на меня не могла, берегла как зеницу ока, однако, когда я в четырнадцать лет ушел из дому и нанялся на работу, она и не почесалась. Жила себе и жила — и толстела притом — до позапрошлого года. Ты ее никогда не видел. А жаль. Твоя мама совсем другая была. Уж если что себе в голову вобьет, так это, почитай, навсегда. За десять с лишним лет, что я с ней прожил, она глаз с меня ни разу не спустила. Я был для нее кумиром, сотворила она меня в своем чистом сердце, и черт его знает по какой причине, я хоть и не очень, но все-таки старался. Правда, я по-прежнему разъезжал, продолжая работать кочегаром, сколько твоя бабушка Гудвин ни фыркала. Она-то хотела, чтоб я это дело прекратил и сидел бы, сложа ручки — не для того, чтоб она могла мной любоваться, а чтоб на имя ее тень не падала. Я ей сказал, что Мейфилды разводили огни на благо человечества, когда Гудвины еще свиньям хвосты замывали. Это ей спеси поубавило. Да, в общем, и прикончило: она меньше чем через год после нашей свадьбы умерла. А разъезжать я продолжал по двум причинам — во-первых, чтоб хоть немного приучить твою мать без меня обходиться, закалить ее немного, ну и ради собственного здоровья тоже, чтоб свежим воздухом иметь возможность подышать. Я не только голоштанником был, но еще и бродягой — это мое истинное призвание. Во мне всегда — в те времена, я хочу сказать — жару было столько, что на одну бабу или на одну семью не израсходуешь; вот я этот жар по ветру и пускал, сеял счастье там, где твоей маме видно не было, чтоб ее зря не огорчать… Но каждый раз я к ней возвращался — и к тебе, и к Хэт. И я искрение думаю, что я б и по сию пору с вами был; искренне думаю, что если б меня кто за неделю до моего ухода спросил, я б ответил: «Нет, я отсюда никогда в жизни не уйду — ну, разве что ненадолго, если понадобится». А потом я все за одну ночь переиграл. Пришлось уйти и ушел. А ты все проспал. — Голос смолк. За эти минуты неторопливый поток его слов, казалось, затопил всю комнату, и теперь, когда он вдруг приостановился, воздух вокруг стал угнетающе пустым, враждебным.

— Это верно, проспал, — сказал Форрест, чтобы как-то заполнить пустоту.

Отец не воспринял его слова как просьбу продолжать рассказ, он поднялся и пошел к печке, хотя уху было слышно, что горит она хорошо, открыл дверцу и, нагнувшись, заглянул. Затем распрямился, подошел к камину, отыскал осколок зеркала и, повернув его к свету, стал рассматривать свое лицо. Рассматривал его и Форрест. Со своего места в качалке он видел все, что отражалось в зеркале.

Отец чуть улыбнулся.

Рассказ окончен, подумал Форрест, немало удивленный. Он считает, что это все. Он считает, что я приехал затем, чтобы это выслушать, что я должен быть удовлетворен. Форрест подождал немного — ему необходимо было решить, достаточно ли убедительно звучат для него отцовские слова. Нет, ни в коем случае. Он спросил: — Но отчего же, отец? Отчего ты переиграл?

Отец продолжал изучать себя в зеркале, все же он ответил: — Как я тебе уже сказал — пришлось.

— Почему? — спросил Форрест.

Отец вдруг сверкнул на него глазами: — Я тебе не ученик. Нечего меня допытывать.

— Извини, — сказал Форрест, но остался сидеть, выжидая.

— Я подумал было, что ты мой, — сказал мистер Мейфилд, — очень уж на меня похож.

— Твой и есть. Иначе что б мне было здесь делать, — сказал Форрест.

Отцовские глаза стали спокойней, но он отрицательно покачал головой: — Мой сын держался б подальше… Господи, да он бы на другой конец света сбежал, узнав, где я. Что ты ее сын, так это точно. Она б меня выследила и вот так же к стенке приперла. — Одной рукой он очертил в воздухе вокруг себя дугу, как бы установив границу, пересечение которой грозило ему бедой.

— Не понимаю, — сказал Форрест.

— Не прикидывайся, что забыл. Должен же ты помнить, как она меня взашей выставила из своего дома и из ваших жизней, — сказал отец.

Форрест кивнул; ложь, предложенная в качестве наживки. В его воспоминаниях мать была жертвой, молчаливой и оцепенелой.

— Она сперва навыдумывала обо мне невесть что. Ну, насчет того, чем я был и во что превратился благодаря ее чутким заботам, а потом, когда через тринадцать лет кое-какие фактики, кое-какие настоящие, невыдуманные черточки моего характера всплыли, она при виде их чуть ума не решилась и пошла все кругом крушить, как циркульная пила, сорвавшаяся с нарезок. Я и ушел — ушел, если хочешь знать, из предосторожности, из чувства самосохранения.

— Какие фактики? Что за черточки? — спросил Форрест.

— Да блуд. С негритянками я путался. Уж это-то ты, наверное, знаешь, — сказал отец.

— Винни мне рассказывала как-то, долго рассказывала про то, что было. У нее фотография твоя есть; она мне и адрес твой дала, — сказал Форрест.

Отец кивнул. — Рассказала она тебе правду — во всяком случае, так я думаю. Она все это знает. Или знала когда-то.

Форрест сказал: — Про Эльвиру. И про Эльвириного сына.

Отец снова кивнул, по-прежнему серьезный, весь еще во власти рассказа, на который Форрест его вынудил. Он стоял на том же месте у печки, и вдруг лицо его расплылось в ухмылке, и из груди вырвался сухой смешок.

— Подумать только, чтоб за это здесь околевать. Чтоб за это тебя из родного дома, от детей родных выгнали. Господи, да кругом каждый парень, у которого мотор работал, с негритянками баловался… в будни по вечерам (не говоря уж о субботах) шагу ступить нельзя было, чтоб не споткнуться о голую белую задницу, которая над черной девкой старается. Но она, конечно, решила, что это мое изобретенье. Она к Винни пошла. Да что там — к проповеднику отправилась, меня отмаливать. А потом явилась ко мне — ночью, как всегда: она обязательно дожидалась, чтоб меня сон начал смаривать, — и спросила она меня, все, насчет чего она додумалась спросить меня, после того, как мы тринадцать лет бок о бок прожили, было: «Роб, ты что, в могилу свести меня хочешь?» Я спросил ее, о чем она — для меня это полный сюрприз был, — и тут она как заговорит, как заговорит, час говорила, и, конечно, я ответил: «Нет». Одно только слово «нет!». Но после я подумал-подумал и кое-что надумал; вот тогда я с тобой и с Хэт распрощался и ушел. Она сама себя в гроб загнала, я тут ни при чем. — Он помолчал немного. — А теперь и меня загоняет, через столько лет, на таком расстоянии.

Форрест встал, но к отцу не подошел. Он понимал, что все это ложь, жалкая ложь, что разум отца, затуманенный то ли старостью и немощами, то ли годами скитаний, уже плохо отличал правду от выдумки, а может, наоборот, отец отчетливо, до малейших подробностей, видел прошлое, но бесстыдно подтасовывал факты, когда ему нужно было сыграть на чьих-то чувствах. И в то же время Форрест сознавал, что, заговорив, он из всех вариантов, которые обдумывал неделями, прежде чем приехать сюда, предложит отцу оптимальный. — Я готов увезти тебя к себе, — сказал он без улыбки. — Не только готов, был бы счастлив. У меня есть свой дом и мальчик, который помогает мне по хозяйству. Да и Хэт и ее сыновья с радостью приняли бы тебя — места у них сколько угодно, дома всегда кто-нибудь есть, стол хороший. — Форрест снова оглядел комнату. Случайный бивуак, с которого можно сняться за полчаса. — Мы еще успеем домой к ужину. Завтра рождество.

Отец сказал: — Спасибо! — но медленно покачал головой. Он продолжал смотреть на Форреста, ни разу не опустив глаз.

— Мне это было бы очень приятно, — сказал Форрест. — Кроме тебя, у меня нет никого.

— Это ее убьет, — сказал отец. — Здесь ее дом.

Форрест молчал, но само молчание было вопросом.

Отец сказал: — Полли, — и небрежно ткнул пальцем в сторону стенки, за которой находилась кухня. — Она мне большая помощь, я ей благодарен…

Форрест сказал: — Недостатка в помощи у тебя не будет, — и улыбнулся.

Отец не стал обдумывать ответ: — Нет, — сказал он. Глаза стали приветливее, но голос звучал по-прежнему твердо. Он вдруг помолодел. На просветленном лице появилось выражение готовности, чуть ли не надежда.

— С какого боку она тебе родня?

— Абсолютно ни с какого.

Форрест ничего не сказал, лишь недоверчиво повел головой — движение, означающее: «Значит, ты все-таки поедешь со мной?»

— Но я хочу быть с ней, — сказал отец.

По-прежнему молча Форрест указал пальцем на ту же стенку, через которую время от времени доносился грохот чугунной сковородки, похожий на раскаты еще дальней, но приближающейся канонады.

Отец сказал: — Угадал!

— Она твоя жена?

— Нет, — ответил отец. — Женой была твоя мать. Я всегда буду уважать ее право на это звание, где там она ни находится: в раю или в аду. Нет, мне приходилось пользоваться услугами разных девиц — я без этого не мог, и тебе со временем придется, — но жена у меня всегда одна была и детей комплект один: Хэт и ты.

— И еще у Эльвиры сын, — сказал Форрест.

Отец кивнул.

Форрест сказал: — Так вот, я здесь. А других что-то не видно. Здесь я, Форрест, и Форрест предлагает взять тебя домой и заботиться о тебе, пока ты этого хочешь. Заботиться о тебе одном. Только о тебе.

Отец медленно перевел взгляд в сторону кухни и прислушался, словно звуки, доносившиеся оттуда, упорно говорили ему о чем-то, на что он прежде не обращал внимания. Затем снова повернулся к Форресту, приоткрыл рот, и алая кровь потоком хлынула ему на подбородок. Но он остался стоять, по всей видимости, спокойный, и слова, которые он смог выговорить, давясь хлещущей кровью, были: — Ее! Позови ее, пожалуйста! Скорей!

2

Полчаса спустя Форрест сидел за непокрытым сосновым столом на кухне, в ожидании обеда, который готовила Полли, пригласившая его остаться. Она прибежала на его зов, быстро, но без суеты уложила мистера Мейфилда в постель, посидела с ним, пока ток крови замедлился, а потом и вовсе прекратился и отец уснул; тогда она посмотрела на Форреста, кивнула и молча поманила его. Он последовал за ней, но и в теплой кухне, куда они пришли, она не произнесла ни слова, а подошла к маленькой плите и снова занялась приготовлением обеда. Форрест сел за стол и только тогда спросил: — Что с ним?

Она ответила не сразу: — У него это называется астмой, — и с улыбкой прибавила: — А я называю это средством удерживать меня при себе. — Потом лицо ее стало серьезным, и она сказала: — Только я и не собираюсь никуда уходить. Я ж ему обещала. И что он мне не верит?

Форрест сказал: — Тут уж мне трудно что-нибудь вам сказать. — После чего оба молчали, пока она не поставила перед ним полную тарелку. Он поблагодарил ее, и она опросила:

— Можно, я поем с вами? Вы не возражаете?

Он ответил: — Конечно, нет.

Ее близость — она села почти рядом, сама выбрала это место — придала ему смелости, и он задал ей еще один вопрос: — А сами-то вы хотите быть с ним?

Она отправила в рот одну ложку, затем другую — на тарелках у них лежала вареная грудинка с гарниром из репы и ямса, — прожевала и проглотила не спеша и опрятно, затем взглянула на Форреста: — А вы б хотели, чтобы я уехала?

— Не знаю, — сказал он. — Пожалуйста, ответьте сперва мне.

Она опять ответила не сразу, хотя есть перестала. Было очевидно, что как она ни продрогла, как ни проголодалась, еда ей в горло не идет. Ей достаточного труда стоило выдавить из себя слова, однако она все же произнесла их, глядя Форресту прямо в глаза: — Да, сэр, я об этом много думала. Я буду с ним, пока он хочет.

— Он умирает. А вы еще так молоды.

— Ничего, — сказала она.

— Он вас бросит. Он бросал всех, кто когда-либо его любил.

— Знаю. Все знаю. Однако он не спешит — со мной, по крайней мере. — Полли сидела и ждала, что Форрест что-нибудь скажет — хотя бы одно слово, хотя бы сделает какой-то жест; и когда ни того, ни другого не последовало, просияла улыбкой, естественным следствием сказанных слов и невысказанных мыслей. И от улыбки, от воспоминания о человеке, у которого только что шла горлом кровь, ее маленькое личико словно озарилось, приняло теплое и приветливое выражение. Собственная кровь, молодая, стойкая, готовая еще долго служить ей, заиграла на высоких плоских скулах. Голубые глаза, казавшиеся бездонными от светившейся в них беззаветной преданности, раскрылись шире, и в них отразился целый мир, заключенный в ее головке, в груди, во всем ее гибком теле, спокойном, но щедром, не способном ни лгать, ни утаивать правду. Волосы у нее были рыжеватые, по-видимому, недавно, несмотря на стоявшие холода, вымытые, и хотя она носила строгую прическу, разделяя их на пробор и стягивая сзади в тугой узел, они струили ту же радость, подтверждали неиссякаемый запас ее доброжелательности, что-то обещали. Они золотились при тусклом свете лампы, и можно было не опасаться, что это золото скоро потускнеет.

Все это Форрест воспринял глазами и почувствовал себя обескураженным. Не желая сокращать расстояния между ней и собой, он попробовал заняться едой, но после первого же глотка горло у него перехватило. Пришлось поднять взгляд.

Теперь Полли ела — медленно, невозмутимо, все внимание сосредоточив на тарелке, на том, что требовалось от нее в данный момент, что доставляло ей сейчас удовольствие.

У Форреста сжалось сердце. С трудом пережевывая холодное свиное сало, он думал о том, что в эту минуту, сидя за стареньким некрашеным столом в ричмондской трущобе, достиг самого дна своей жизни, хуже быть не может. Шаг отсюда был до ужаса прости обязателен — вот только куда он вел: к самовольному концу или чудесному спасению? Спущенный откуда-то на выручку канат болтался поблизости, обещая спасение. Он подумал спокойно и отчетливо, с бесстрашием отчаяния: «Пусть решает она». Положил вилку, сделав над собой усилие, проглотил то, что было во рту, и спросил: — Что же мне делать?

— Для кого?

Ее вопрос, отягощенный прозвучавшей в нем надеждой, придавил Форреста — в ее понимании делать что-то означало делать для кого-то, — вместе с тем он сознавал, что, даже раня, вопрос ее предлагает путь к спасению. Ведь он может как-то помочь ей, — это несложно, судя по всему, ее потребности скромны. Он придал лицу любезное выражение, положил в рот кусочек грудинки и, взглянув на нее, спросил: — Пожалуйста, скажите, кто вы? Мы с вами, случайно, не состоим в родстве?

Она от души рассмеялась: — Разве что через Адама и Еву.

— Значит, вы здесь выросли? — Он дотронулся пальцем до крышки стола, подразумевая — в этом доме.

— Нет, берите выше, — она снова рассмеялась. — Я из Вашингтона.

— А отец говорил, что вы здешняя, ричмондская.

— Это он наврал. Я столичная, — разговора она, однако, не продолжила.

«Хочется пококетничать, — подумал Форрест, — хочется внимания».

— Тогда почему вы здесь? — спросил он.

— Потому что я так хочу, — сказала она. — Я ведь уже взрослая. — Но твердость и резкость, с какой она это сказала, не успели отразиться на ее лице, а она уже заговорила совсем миролюбиво: — Это целая история длиною в восемнадцать лет. Все еще хотите ее выслушать?

Форрест кивнул.

— Не бойтесь. Первая часть много времени не займет — из них семнадцать лет работы, тяжелой работы. Я у папы за хозяйку была. Моя мать умерла через пять дней после того, как я родилась. Папа говорил, что это я ее убила. У нее заражение крови сделалось, и ее предсмертные крики слабее моих были, так что надо полагать, вина действительно была моя — только я ведь не нарочно. Папа это понимал, он говорил не в укор мне, а просто чтобы я правду знала; я так это и воспринимала. Я маму жалела, конечно, и память ее чтила, и могилку убирала почти каждый год в день своего рождения. Но в себе замкнуться, смеяться перестать из-за этого не могла. Я же никогда не знала ее. Кроме папы, родни у меня не было, и, видит бог, папа для меня старался, хоть из кожи и не лез. Все силы у него война забрала. Он родом был из Виргинии и воевал у генерала Джексона, в пехоте. Говорит, что отшагал расстояние, как отсюда до Иерусалима и обратно, и все в гору — они в горах дрались. Так что, сколько я его помню, он все больше посиживал. Когда все кончилось, он пришел пешком из Нэчурел-Бриджа домой в Арлингтон, распродал то немногое, что у его матери еще оставалось, и перебрался в Вашингтон; объявил, что намерен поселиться поближе к победителям. Они сняли себе квартирку, и он стал думать, чем бы заняться. Ему как раз исполнилось двадцать лет, а до войны он работал на сыромятне. Только он решил, что этим больше заниматься не станет — очень нужно нюхать старые гниющие кожи! В общем, остановился он на черепаховых изделиях. Его мать, ирландка по происхождению, когда-то, где-то выучилась этому ремеслу. Вот на том он и остановился — вернее, на ее умении, так как, разумеется, всю работу делала она, он только командовал. Начали они изготовлять дамские гребенки, черепаховые и из слоновой кости, которые он потом продавал вразнос по всему городу. Самый настоящий гребеночный заводик завели. И, знаете, дело у них пошло. Сперва они делали простые гребенки разных размеров, но вы ведь знаете, что такое Вашингтон, — все друг перед другом тянутся, все что-нибудь новенькое высматривают, — так что он заставил мамашу придумывать всякие безделушки; например, брелки к часам в виде Линкольна или генерала Ли, вырезать на гребнях что-нибудь особенное, например, вид — «закат над морем» или полезное изречение — «чтоб никогда не видала ты горя»… И они процветали; зарабатывали столько, что смогли снять уже целый дом неподалеку от Капитолия, маленький, но сухой, а тут мама его возьми да умри. Износилась его мама. И остался он один в доме, набитом бивнями и громадными черепаховыми панцирями. Ну, по его рассказам получалось, будто дел его это никак не пошатнуло: у него в руках оказался готовый музей. Он женился на моей будущей матери — маленькой худенькой девушке по имени Лилиан — и засадил ее работать в своем музее: билеты продавать и караулить, чтоб старое барахло из него не растащили, пока он разъезжает по полям сражений и собирает экспонаты. Пушки и ядра, штыки, драные заплесневелые сапоги. У него была даже одно время мумифицированная нога конфедерата, которую ему продала одна дама, только год спустя явились какие-то люди и заставили его эту ногу сжечь, а пепел похоронить. Он, понимаете ли, затеял создать первый и единственный в Вашингтоне музей армии конфедерации. И, вы знаете, получилось. Почти получилось — до конца он никогда ничего довести не мог. Все эти слоновые бивни и черепашьи панцири валялись тут же, где попало, а потом он еще нанял старого негра, страдающего экземой, распрямил ему волосы и нарядил вождем краснокожих. Это я хорошо помню. Я к тому времени уже появилась на свет, вытеснив из него, как я уже сказала, свою мать. Вот так прошло мое детство. Мне все это нравилось, как ни странно. В общем, оно было счастливое.

Слушая ее, Форрест ел и вскоре почувствовал некоторый прилив сил. Он решил, что подкрепила его еда, Полли в заслугу он этого не поставил. Сама же она, сделав паузу, принялась есть, и, выждав немного, он спросил: — Но почему же все-таки вы здесь, с ним?

— А это уже вторая часть моей истории, — сказала она. — Рассказывать?

— Пожалуйста, — ответил он.

— Так вот, на мою долю, к тому времени как я научилась говорить, выпало заправлять этим заведением — папа вторично не женился. По-видимому, с него вполне хватило одного раза. С уверенностью, конечно, сказать не могу — он ведь часто уезжал по делам, но у меня впечатление, что по части женского пола я у него была единственная; ну а я как-никак дочь. Он взял мне для начала няньку, но как только я перестала ходить под стол пешком, все хозяйство досталось мне. И уж я старалась на совесть: или работай, или голодай, так обстояло дело. К тому времени он начал попивать и потерял всякий интерес к новым экспонатам; а я, естественно, была слишком мала, чтобы разъезжать и делать закупки. Время от времени, правда, его старые товарищи присылали нам всякие сокровища для нашего музея (вроде перстня, сплетенного из чьих-то волос, или чучела птицы — талисмана 32-го стрелкового полка). Но люди к нам шли, вот что смешно; люди охотно заплатят, чтобы посмотреть дохлую собаку, на которую на улице они и даром не взглянут. Еще смешнее, что приходили по большей части янки; из южан, наверное, мало у кого были деньги на такое развлечение, а может, просто вспоминать не хотелось. Зато янки перли с женами и сыновьями и громко хвастались, как они во славу божью мир спасли, так что теперь нам обеспечен прогресс. И еще они объясняли старому, наряженному индейцем негру, до чего же ему повезло, что краснокожих приобщили к цивилизации, прежде чем Христос сошел на землю судить их за грехи. Такой случай действительно был, честное слово, как раз в тот самый день, когда я в первый раз вашего отца увидела. Так что, когда он пришел, я его с распростертыми объятьями встретила — стоило мне увидеть его улыбающиеся глаза и услышать виргинский выговор.

Форрест попросил: — Повторите первые слова, которые он вам сказал.

Она вспомнила не сразу. Потом улыбнулась: — Вы очень нуждаетесь в пятаке?

— То есть? — спросил Форрест.

— То есть нельзя ли ему даром пойти. Мы за вход пять центов брали. Была ранняя осень, первый промозглый день, так что я не только злая была, но еще и продрогла сильно. Я старательно вязала кружево, и он успел подойти ко мне почти вплотную, прежде чем я увидела его. Я сидела, а он встал возле меня и спросил: нельзя ли ему войти даром? Я сказала: «Нет, сэр, отец меня убьет, если узнает», — на что он ответил: «А что, если я его сперва убью, у вас тут средств достаточно» (то есть в музее — ружей и ножей). Я сказала: «Тогда вам придется воспитывать сиротку», — и он говорит: «Что ж, я не против». Я говорю: «Погодите, вы еще сиротки не видели». А он говорит: «Уж не вы ли это?» — и я кивнула. «Согласен, — сказал он, — все равно согласен». Ну, я его впустила, и еще с какой радостью!

— И что он тогда сделал?

— Все кругом кровью испачкал. Я ему объявила, что очень занята, так что он отправился осматривать музей сам, и не прошло и двух минут, как заорал вдруг наш негр. Я кинулась на крик — пробежала две комнаты, прежде чем нашла его. Он стоял у витрины, где всякие принадлежности походной кухни были выставлены: оловянные тарелки, ложки, длинные ножи, кожаные фляжки. Ваш отец стоял, опустив голову, и по его подбородку текла кровь, вот как сейчас, — она указала в сторону спальни…

— И почему это произошло? — спросил Форрест.

Ее глаза внимательно ощупали его: — Вы что, правда не догадываетесь? Все по той же причине.

— Астма?

Она отрицательно покачала головой, и от этого движения на лице ее зародилась улыбка — игра продолжалась, еще одна сдача в ее беспроигрышной игре.

Форрест решил тоже сделать ставку: — Скажите мне.

— От стыда, — сказала она. — Я уж заметила, что всякий раз, когда ему стыдно, у него кровь горлом начинает идти.

Форрест спросил: — Но почему же стыдно?

— Из-за войны, — сказала она. — Из-за этой проклятой войны. Ему было двадцать один или двадцать два, когда она началась, но он слабогрудый был и не пошел. А тут все эти экспонаты. Вот он и вспомнил о том, что тогда сделать хотел, да не сделал.

Форрест сказал: — Он почти всю жизнь делал, что хотел; и нас с вами отбросит, когда захочет.

Она только улыбнулась. — Меня он отбросит после смерти. А до тех пор мое место здесь. Так что говорите за себя.

И тут Форрест заговорил. Он вдруг понял, что ему нужно делать. Ему стало казаться, что, поступив так, он выполнит свою последнюю миссию, совершит обряд, после чего сможет спокойно покинуть этот дом, заняться наконец собственной жизнью. Он встал из-за стола, оттолкнув стул, и засунул руку глубоко в левый карман. Вытащил бархатную коробочку размером с яйцо и протянул ее Полли. Она положила вилку и, отерев правую руку о бок, взяла коробочку и несколько раз провела пальцем по грязноватому блекло-розовому бархату, словно смахивая воображаемую пыль. Однако, не выказывая намерения открыть ее, словно ей не было дано на это разрешения. — Это вам, — сказал он. — Рождественский подарок. Вы его заслужили.

Она еще раз отерла руку, посмотрела на него снизу вверх, улыбнулась и открыла коробочку. Гладкое золотое кольцо, широкое и тяжелое. Легким движением Полли вынула его из шелкового гнезда, стала осторожно поворачивать и вдруг увидела выгравированную надпись. Она повертела кольцо так и сяк под светом тускло горевшей лампы и снова взглянула на Форреста. — Это чье-то чужое. Я при таком свете не вижу, чье.

Он подождал немного, не прочтет ли она сама. Потом решил, что она не умеет читать. Ему не нужно было брать кольца в руки — он и так знал, что на нем написано: Робинсон Мейфилд — Анне Гудвин. Это кольцо моей матери. Ей оно уже давно не нужно. У моей сестры есть свое. Мне оно сейчас — да и в будущем — едва ли пригодится. Но принадлежит оно мне, и я могу им распорядиться, как хочу. Богу ведомо, вы его заслужили.

Она вдруг посерьезнела, но кольца не выпустила. — С тех пор, как я здесь поселилась, богу ведомо обо мне очень мало.

Он, улыбнувшись, пропустил ее слова мимо ушей. — Пожалуйста, наденьте.

Она еще раз внимательно осмотрела кольцо, но не для того, чтобы прочесть надпись, не оценивающим взглядом ювелира или невесты: лицо ее было спокойно и печально — лицо судьи или матери. — Нет, — сказала она. — Нет, нет, я не могу.

— Почему? — спросил Форрест.

Она осторожно положила кольцо на разделяющие их голые доски стола, поближе к нему, подальше от себя. — Может, вы и имеете право им распоряжаться, да я-то не могу его принять, пока он жив. Он мне все это объяснил.

— Что объяснил? — спросил Форрест.

— Еще в тот день, когда позвал уехать с ним. Я в тот день, конечно, отвела его на нашу половину, чтоб он отдышался, а потом покормила его; и не прошло и часу, как он уже знал обо мне больше, чем родной отец, больше, чем кто бы то ни было на свете, — и просто потому, что расспросил меня. При том, что он так плохо себя чувствовал, он моим расспрашивал. Наверное, Христос в день Страшного суда не отважится задать кому-нибудь и половины вопросов, которые он задал мне — это при том, что мы были едва знакомы тогда.

— Например? — спросил Форрест.

Она посмотрела на него, стараясь определить степень его доброжелательности. — Ну… Сколько мне лет? Какие у меня любимые блюда? Какие цвета мне правятся? Мое полное имя? Оно — Маргарет Джейн Друри. Счастлива ли я? Сейчас, говорит, сито минуту. Отвечайте, не задумываясь! Я ему сказала: «Да, сэр», — и тогда он спросил: «А почему?»

— И вы знали. Были уверены, что знаете, — сказал Форрест.

Она кивнула: — И сказала ему. Я ведь столь же откровенна, сколь он любознателен, это вы, наверное, заметили. Мне много времени не понадобилось, чтоб самой себе на этот вопрос ответить. Но он ждал, сидя на кушетке, на нашей старенькой кожаной кушетке, и в конце концов я сказала: «Я счастлива, потому что смогла помочь вам». Он сказал: «Говорите правду». — «А я сказала правду, — говорю. — Хотя у меня вообще от природы характер счастливый — вы б это заметили, если б меня поближе знали». — «А когда ж я узнаю?» — спросил он. Я заметила, что он внимательно за мной наблюдает, и сказала: «А вы уж и так все знаете, всю мою подноготную. Насколько мне известно, я самая открытая душа на всем восточном побережье (я, надо сказать, кроме Вашингтона, и не была-то почти нигде). Что у меня есть, все на витрине». Тогда он говорит: «Покупаю!» — а я ударила его по руке и говорю, не продается, мол. Он извинился, и я его тут же простила; а потом он засмеялся и говорит: «Оно, может, и к лучшему, поскольку я, как Иуда, без гроша сижу. Может, вы меня даром возьмете?» Ну так вот, я вас спрашиваю, что бы вы сделали, если бы совершенный незнакомец зашел к вам в дом и сперва у него кровь горлом пошла б, а потом он бы сначала оскорбил вас, а вслед за тем предложил руку и сердце? Вы б его за дверь выставили или, по крайней мере, на помощь позвали бы. У меня ведь через две комнаты негр сидел. Вы б так и поступили, я знаю. А вот я не такая. Никогда такой не была. Я сказала ему: «Ладно!» Правда, мне пришлось с минуту подумать и посмотреть в его глаза, но я заранее знала, каков будет мой ответ. И этот ответ ему дала. Вот и сидим мы в Ричмонде.

— Но почему именно здесь? — спросил Форрест.

— Он здесь привык, — сказала она. — Понимаете, свое ведь, — и медленно провела в воздухе рукой.

Он не понял, но подождал объяснения.

— Это мейфилдовский дом. Еще его отцу принадлежал. И мать его жила здесь; она умерли за несколько недель до того, как мы с ним встретились. Он долго ходил за ней; несколько лет, по-моему. Ей хорошо за восемьдесят было, когда она умерла и оставила ему этот дом и всю обета попку. Обстановку он продал, кроме спальни и вот этих кухонных принадлежностей, и в награду себе придумал поездку в Вашингтон. Чтоб душой отдохнуть — телом-то он не очень переутомился, ни дня не работал в течение многих лет, только за ней ухаживал, кашки разные варил да рассказывал ей всякие были и небылицы из своей жизни. Что ж, душой отдохнуть ему, я думаю, удалось, если не считать того, что у него горлом кровь шла — и, не хвастаясь, скажу, благодаря мне. Я вам говорила, как он с маху предложение мне сделал. Мне всегда казалось, что это самый верный признак: человек увидел тебя и полюбил! Это мне понятно; я тоже обо всем сужу, только своими глазами увидев. И я решила ему довериться, хотя он мне про вас и про вашу несчастную мать все рассказал — вот мы и очутились тут. Скоро все это ваше будет, — снова обвела она рукой мейфилдовские владения.

Но Форрест оставил ее слова без внимания. Он спросил: — Вы-то здесь, а как же ваш отец?

— Остался там, где предпочел быть. Он же человек самостоятельный.

— И в вас не нуждается?

— Да он во мне никогда и не нуждался. Никогда не говорил, что я ему нужна. Разве это не видно из истории, которую я вам рассказала? Ему нравилось, чтобы рядом с ним был кто-то, с кем можно пошутить, — готовить и шить он научился еще на войне — ну, и, кроме того, нужен был человек, который стоял бы у дверей и брал деньги за вход; но вообще-то он независим, как змея: прирожденный одиночка, не страдающий от одиночества. Только не подумайте, что он меня не любил; любил вполне искренне. Мы с ним смеялись много.

— Он умер? — спросил Форрест; она говорила об отце в прошедшем времени.

— Насколько я знаю, нет. — Она помолчала. — Я для него умерла. — Видно было, что эта мысль ей тягостна — первое настоящее огорчение, с которым ей пришлось в жизни столкнуться. — Когда я пришла к нему, ровно через девять дней после встречи с вашим отцом, и спросила разрешения навсегда покинуть дом, он, естественно, спросил: «С кем?» — и я ответила ему правду: они с вашим отцом как-то мимоходом встретились. Он сказал мне: «Ты собралась замуж за мертвеца; это же ходячий покойник, к тому же он старше меня». Я сказала: «О замужестве речи нет. Он был женат, и дети у него есть, и хоть он их не видел тридцать лет, верность им он все равно хранит». — «Ну, поезжай, — сказал он. — Только, пожалуйста, назад не просись. Забирай, что хочешь из своих вещей и из того, что от матери осталось, и исчезни с глаз моих». Все это было сказано с улыбкой, но, конечно, он не шутил. Вот так я здесь и оказалась. Что-то я все время это повторяю.

Форрест кивнул: — Возьмите себе кольцо. — Он пододвинул его к ней.

Но она затрясла головой. — Нет в этом необходимости, поймите, пожалуйста. Я ж обещала. И останусь тут до конца.

— А потом? — спросил Форрест.

И это у нее было продумано. Она улыбнулась ему; руки ее лежали на столе, ладонями кверху, не по ее силам маленькие. — Я молодая, — сказала она, — никто меня здесь не знает. Как-нибудь устрою свою жизнь.

Форрест сказал: — Конечно, устроите.

3

Вернувшись в спальню, он, тихонько ступая, подошел к спящему отцу с намереньем осторожно разбудить его.

Глаза отца оставались закрытыми, но он слабо взмахнул рукой, словно сгоняя с лица комара.

Форрест остановился у него в ногах: — Это я, Форрест, — сказал он.

— Знаю. Я хочу продиктовать тебе письмо. — Отец так и не открыл глаз, не поднял головы.

Форрест поискал бумагу. — Писать не на чем, отец.

Отец подумал. — Тогда запомни его, запишешь, когда будет возможность.

Форрест сказал: — Хорошо.

Отец начал диктовать, выводя слова пальцем в воздухе. — Запаси побольше продуктов, — говорил он здравым твердым голосом, совершенно спокойно.

— Хорошо, отец, — сказал Форрест.

— Яблок, — сказал мистер Мейфилд, продолжая водить в воздухе пальцем. — А также сыра.

Форрест повторил: — Хорошо, — потом спросил: — А зачем?

Отец наконец посмотрел на него, слегка приподнял голову. — Есть у тебя повар?

Форрест кивнул (Грейнджер делал успехи в этой области).

Отец сказал: — Пусть начинает готовить для меня.

Форрест, никогда не знавший, чего можно ожидать от стариков, не мог понять, действительно ли отец тронулся умом или это какое-то испытание? Если да, то какое? И зачем? — У тебя там Полли рождественский ужин готовит, — сказал он и махнул рукой в сторону кухни, самого надежного прибежища, какое ему пришлось видеть за годы собственных исканий. Грешно человека от такого уволакивать, и бог с ними, с нуждами, прошлыми или будущими, с чувством долга.

Отец посмотрел в ту сторону. — Ты что, забираешь ее?

— Нет, — ответил Форрест. — Она остается здесь, с тобой. Она так хочет, только что мне это сказала. А я буду посылать сколько наскребу.

— Знаю, — сказал отец, имея в виду Полли. Слова Форреста относительно денег он оставил без внимания. И снова провалился головой в подушку. Но потом спросил: — Есть здесь что-нибудь, что ты хотел бы взять себе?

Форрест задумался, пошарил мысленно в прошлом, но ничего на ум не приходило. — Нет, отец, — ответил он.

Мистер Мейфилд кивнул. — Скоро все будет твое. Все тебе пойдет. Приедешь сюда и получишь. Тебе сообщат, когда я умру. Приедешь сюда и стребуешь.

— Хорошо, отец, — сказал Форрест. Он не спросил, что, собственно, здесь требовать: кровать, плиту, дровяной ящик с сосновыми чурками, пустой дом с давно не плаченными налогами — все, что осталось от людей, ему неведомых (но тем не менее направлявших его жизнь), которые прожили здесь так долго, что следы их пребывания въелись в стены дома и их ничем уж не вытравишь. Требовать-то нечего! Он вдруг отчетливо понял это. И прежде нечего было! Он обрадовался этой мысли, в какой-то степени раскрепощающей его. Подумал, что еще можно как-то устроить свою жизнь. Надо только взять последний барьер. Он подошел к отцу справа и, не садясь, протянул коробочку с кольцом. — Это твое!

Мистер Мейфилд взглянул и сразу же узнал. — Нет, не мое, — сказал он. — Кто его снял с ее руки?

Форрест ответил: — Хэт. Уже в гробу.

— Я его не снимал. А кто такая Хэт?

— Девочка, — сказал Форрест. — Шестнадцатилетняя девочка, на которую ты переложил эту обязанность.

В голосе отца прозвучала злоба: — Девочки повинны в четырех пятых всех несчастий на земле, — сказал он.

Форрест все протягивал ему кольцо: — Мне оно не нужно.

— Тогда отдай его своему сыну. Его ведь тоже Робинсоном зовут. Он ведь твой или, может, нет?

— Его мать кольца не приняла. Возьми! Его ведь можно отнести в ломбард. Пусть Полли сходит. — Он положил кольцо на одеяло.

Отец отдернул руку. — Полли к нему не притронется.

Форрест подождал; потом с кольцом в руке повернулся, чтоб уйти навсегда. В свою новую, еще неведомую жизнь, во всяком случае, какую-то другую, свободную от всего этого.

Он уже был у двери, когда отец вдруг сказал:

— Отдай его своему негритенку.

Форрест обернулся — на него смотрело лицо, отмеченное печатью смерти, но улыбающееся, — и вдруг почувствовал, что способен смеяться, впервые за многие месяцы ощутил ток свежей горячей крови из сердца, несший с собой надежду.

4

В четыре часа утра — рождественского утра — Форресту, лежавшему в кровати привокзальной гостиницы (поезда на Брэйси не шли из-за того, что все стрелки забило льдом), приснился такой сон: он славно спал дома, в своей постели, освежающим сном, сквозь который погружался, как камешек, в море, не страшась опуститься на дно, не страшась утра и дневных забот; но вдруг его задержали и потащили к свету, осторожно, тихонько, но против его воли. Пробудил его отец, который растянулся поверх него, придавив всем своим весом, и плыл так по толще вод или сна, заключенного во сне. И тем не менее лицо его, раскрытые глаза, рот выражали беспокойство. Форрест спросил: «Что тебе, отец?» Но отец оставался на прежнем месте, неподвижный, как нарост на дубовом стволе, и наконец сказал: «Я свое взял, можешь не беспокоиться, то, что мне нужно, я всегда беру».

Следующие слова Форрест произнес уже вслух, хотя все еще во сне: «Да ведь и так все твое». Он этих слов не запомнил; но ими кончился его сон, а сам он получил возможность снова погрузиться в ночь, уходя в нее все глубже и глубже до самого утра.

Эти слова, однако, разбудили Грейнджера. Грейнджер спал на соломенном тюфячке на холодном полу рядом с кроватью Форреста, и, несмотря на утомительный день (пустые часы ожидания на вокзальной скамье, затем возвращение Форреста и длительный осмотр ричмондских достопримечательностей: Капитолий, церковь, в которой выступал с проповедью Патрик Генри, гробница матери Эдгара По), он спал чутко, готовый броситься бежать по еще неведомому ему сигналу, бежать сломя голову. И вот слова разбудили его. Наконец-то сигнал! Он воспринял только звук, не смысл; однако поспешно сел — спал, не раздеваясь, только ботинки снял — и посмотрел в сторону кровати, где уже опять тихо и безмятежно спал Форрест. Грейнджер прислушался к его дыханию — тихое и ровное, просчитал три вдоха и выдоха. Ничего страшного, подумал он, — вернее, ощутил всем своим телом. Рождество наступило, догадался он — по холодному свету стоящей высоко в небе предутренней луны, пробивавшемуся сквозь занавески единственного в комнате окошка. Он посмотрел на окно, но увидел только свет, ни силуэтов деревьев, ни строений. Поднялся на колени, откинув уютное теплое одеяло, и снова посмотрел на Форреста. Глаза Форреста казались безвозвратно запавшими, а рот, реагировавший молниеносно на любое движение души (для Грейнджера это был флюгер, по которому он в любой момент определял погоду), был вял и приоткрыт. У самого Грейнджера рот расплывался в улыбке, широкой и беспомощной. «Вот и мне выпало рождество!» — подумал он так отчетливо, так радостно, что даже не смог улежать и поднялся на ноги, ничуть при этом не нашумев. Он снова обернулся. Форрест продолжал спать, и уж поскольку Грейнджер все равно встал (хоть ему и было нестерпимо холодно), то шагнул к окну, раздернул занавески и расправил их в лунном сиянии. Ни левой руке поблескивало кольцо — его рождество, подаренное ему Форрестом шесть часов тому назад, перед тем как они погасили на ночь свет. Форрест сказал ему: — Ты был мне хорошим помощником, Грейнджер, возьми это в знак моей благодарности, — и протянул коробочку. Увидев блестящее кольцо, Грейнджер улыбнулся и спросил: — Мистер Форрест, это мне от вас? — От меня, — подтвердил Форрест. — Посмотри, впору ли? — На правую руку кольцо оказалось тесновато, на левую наделось легко, даже с запасом. — Носи на здоровье, — сказал Форрест, — пока сможешь. И, как посмотришь на него, вспоминай, что оно тебе за верную службу в прошлом и в залог будущей. — Грейнджер сказал: — Я умирать буду, его не сниму, вы не сомневайтесь. Я вам по гроб жизни буду благодарен. — На это Форрест сказал просто: — Спокойной ночи! — и задул лампу; но лишь только они улеглись как следует, — у Грейнджера сердце все еще колотилось от радости, — Форрест снова заговорил: — Только чтоб ни одна душа не знала. — Грейнджер пообещал никому не говорить.

Теперь, стоя в одних носках у покрытого наледью окна и трясясь от холода, Грейнджер снова повторил беззвучно свое обещание. Он плотно сомкнул губы, чтобы доказать, что они запечатаны, но радость и чувство благодарности быстро их разомкнули. — Вот и жизнь моя устроилась. Чем не жизнь! — прошептал он. Он никогда прежде не представлял себе какой бы то ни было жизни, а лишь ждал, пребывая в нескончаемом настоящем детства. Теперь можно было вернуться и лечь под одеяло, собрать остатки быстро улетучивающегося тепла и ждать утра. Его двенадцатое по счету рождество, начало новой жизни, до которого ждать осталось три часа.

5

21 февраля 1905 г.

Дорогой мистер Форрест!

Я дала Вам два обещания — не оставлять вашего отца и известить Вас, если дела примут печальный оборот. Первое я уже выполнила, говорю это с гордостью. Он умер сегодня утром, во сне, так тихо, что даже не разбудил меня. Я проснулась с рассветом и заставила себя подняться и развести огонь в печке, чтобы ему можно было встать в тепле. Последнее время он чувствовал себя неважно, но не так, чтобы очень, и кровь горлом шла у него не чаще, чем обычно. Я старалась не шуметь, но он все-таки услышал, открыл глаза и сказал: «Маргарет Джейн Друри!» — это мое полное имя. Он был в себе. Я сказала: «Слушаю», — но не скажу, чтобы я заулыбалась, потому что никто, наверное, так не ненавидит вставать в холоде, как я. Тогда он повторил: «Маргарет Джейн Друри!» — голос звонкий, как ваш, и на вид не старше вашего, а сам такой чистенький, отдохнувший… повторил, а потом говорит: «Не понимаю, как ты это терпишь?» С сожалением должна признаться, что ответила ему правду. Я сказала: «Роб, не стану тебе врать, что мне легко». Вы ведь знаете, что мы с ним были на «ты», Вас от этого не покоробит. Да и все равно, я же обещала Вас обо всем извещать, ну и это входит в мое сообщение. А дальше? Дальше я опять задремала, может, на полчаса, пока печка разгоралась, и когда в конце концов проснулась оттого, что в комнате стало жарко, он был уже мертв, хотя еще не окоченел. Ни капельки крови, ни вскрика. И последнее, что я от него слышала, была просьба о прощении. Конечно, я его простила и надеюсь, ему известно об этом. Вот таковы мои новости. Оба обещания выполнены.

Я понимаю, что у Вас своя жизнь и свои дела, да и распоряжения, которые он оставил мне относительно своих похорон, столь несложны, что выполнить их под силу даже мне, и денег у него от матери осталось достаточно, чтобы покрыть расходы. Я пойму и не осужу, если ни Вы, ни Ваша сестра не захотите приехать. У Вас, я знаю, мало оснований чувствовать по отношению к нему какие бы то ни было обязательства. Но все, что здесь есть, теперь Ваше. Он все время твердил это, наверное, чтобы я не обольщалась. А я и не обольщалась. Все то немногое, что здесь есть, принадлежит Вам и Вашей сестре. Если Вы сообщите мне, что скоро приедете, я Вас дождусь, передам Вам ключи и расскажу то немногое, что знаю и чего Вы, возможно, не знаете. Я обмыла его и оставила лежать на его кровати, а сама перебралась в кухню. Подожду три дня Ваших распоряжений и, если их в течение этого срока не последует, исполню его волю, а затем запру дом и перешлю Вам ключи.

В ожидании Вашего решения,

остаюсь искренне Ваша,

Маргарет Джейн Друри.

КНИГА ВТОРАЯ