КАССАНДРА[149]
I
Антонина Владимировна, круглолицая дама лет за тридцать, владелица шляпного заведения, ноябрьским утром влетела к своей жилице. Была она несколько растрепана, в капоте. Крепкая брюнетка г–жа Переверзева тоже не надела еще кофточки; она варила на спиртовке кофе.
За окном синел снег; в комнате, на неубранной постели, на дешевеньких обоях, на лице и капоте вбежавшей лежал его тусклый, иссиня–белесоватый отсвет. Голые руки Переверзевой выглядели могуче.
— Милун, — говорила Антонина Владимировна, разматывая папильотки, — у нас новость. Со вчерашнего дня новый жилец.
Г–жа Переверзева посмотрела на нее внушительно.
— Кто же? — спросила она серьезно, низким голосом.
У нее был такой вид, будто Антонина Владимировна уже провинилась перед ней.
— Крошка — премилый! Студентик, хорошенький. Ему очень идет тужурка, — точно военный. Кажется, скромный. Одним словом, ангелочек в чистейшем оригинале!
— Студент! А он вам революции не устроит?
— Это совсем не такой. Наверно, по научной части.
— Некоторые студенты по ночам в карты дуются. Или мастерицу может соблазнить. Тихий мужчина — это еще ничего не значит. У этих розовых тихонь Бог знает что на уме. Безусловно.
— Что вы, голубчик! Ничего не похоже.
Г–жа Переверзева погладила полные, несколько смуглые руки.
— У меня тело девичье, как у двадцатилетней. Но я с мужчинами строга. Притом служу, не имею средств шикарно одеваться. Мужчина же, безусловно, любит, чтобы хорошо одевались. Если женщина не одета, она не может иметь мужа.
Г–жа Переверзева уже надела блузку, застегнулась. Кофе был готов. Она налила себе чашку и села. Анто–нине Владимировне ни за что не предложила бы, — это непорядок. Закурив папиросу, г–жа Переверзева заложила ногу за ногу.
— Студент в доме — это довольно неудобно. Вы бы лучше конторщику сдали. Или приказчику. Приказчик целый день на службе.
— Ах, вы на все мрачно смотрите! Я ваш характер знаю.
— Мой характер твердый. Не то что у вас, Антонина Владимировна. И ни один мужчина не имел надо мной власти. Меня не обманывали. Затем, я всегда вперед вижу, и, понятно, чаще плохое, чем хорошее. Так уж в жизни устроено. Но меня нельзя увлечь, как бы ни старались. Замуж я готова, если человек солидный, с положением. Только не зря.
— Милун, я не так чувствую. Если уж полюблю, то готова на все.
Г–жа Переверзева взглянула на часы. Было половина девятого, — время идти на службу к Метцлю, где работала она пятнадцать лет. Она встала.
— Безусловно, у вас слишком легкомысленный характер, хотя вы и хозяйка мастерской. Пожалуй, этот студент тоже интересует вас с такой стороны.
Антонина Владимировна стала доказывать обратное. Г–жа Переверзева аккуратно снаряжалась в путь и выглядела так, что все равно ее не проведешь. Останется при своем.
Однако в коридорчике мимоходом спросила:
— Покажете мне вашего студента?
Антонина Владимировна ответила, что он еще спит. Г–жа Переверзева усмехнулась.
— Разумеется! Студенты всегда долго спят.
Она ехала в трамвае все в том же сурово–пренебрежительном настроении. Оборвала какого‑то господина, коснувшегося ее на площадке. Кондуктору сделала замечание — за неправильность счета при передаче. Входя к себе на службу, вспомнила Антонину Владимировну, студентика и, надменно улыбнувшись, с чувством превосходства и удовлетворения подумала: «Безусловно ничего хорошего не будет».
II
Было бы неверно сказать, что дела Антонины Владимировны по шляпной части шли блестяще. Ее таланты были скромны, вкус умерен, средства невелики. Все же она оправдывала свою квартиру на Бронной, с полутемной лестницей и запахом сырости в нижнем этаже. Хватало, с Божьей помощью, и на жизнь, на содержание нескольких мастериц, возраставших у нее с тринадцати лет до более поздних сроков, когда они шмыгали в темных воротах двора, подстерегаемые молодыми людьми, когда начинали назначать свидания и узнавали то, что называется любовью и тайной жизни.
Как‑никак у Антонины Владимировны составился круг клиенток — не шикарный, но многие дамы относились к ней с сочувствием. Брала она недорого, была живого нрава, иногда, примеряя, смешила заказчиц разговором, развлекала.
Дня через три после того, как поселился новый жилец, ей привели даже графиню — из небогатых графинь, но настоящую. Она была в восторге. Волновалась, взяла с нее дешевле дешевого, и потом, желая высказать г–же Переверзевой восхищение элегантностью заказчицы, даже вздохнула.
— Да, что значит происхождение! Сейчас видна прирожденная вульгарность!
Г–жа Переверзева посмотрела на нее строго.
— Если это графиня, то в ней не может быть прирожденной вульгарности. Вы ошибаетесь, Антонина Владимировна.
— Чего же ошибаться, если она свой адрес оставила.
— Графиня не может быть вульгарной, — твердо настояла г–жа Переверзева. — Моя сестра была знакома с одной графиней, я ее помню. Безусловно.
Антонина Владимировна была недовольна.
— Вы всегда критикуете. Вы и моего жильца ославили, будто он картежник и соблазняет девушек, но, оказывается, ничего подобного. Прямо милун, очень симпатичная личность. Я уверена, что мы с ним будем в самых интимных отношениях.
Г–жа Переверзева захохотала с видом решительного превосходства.
— Я предсказала вам это с самого первого дня! Нет сомнения — это будет новый ваш роман!
— Не понимаю, крошка, чего вы смеетесь? Я говорю, что мы с ним будем в самых дружеских, то есть интимных отношениях!
— Вы настоящий ребенок, Антонина Владимировна. Прямо ребенок. Вы говорите, и сами не понимаете своих слов.
Она нагнулась ей к уху и, слегка задыхаясь, — г–жа Переверзева всегда отчасти волновалась, говоря об этом, — шепнула несколько слов, объясняя ошибку.
— Малютка, вы не так меня поняли. Ничего подобного!
Но г–жа Переверзева хохотала своим грубоватым смехом.
— Я знаю, что вы угождаете своей женской природе. Просто вы не хотите сознаться. Я вижу все насквозь. Безусловно.
Хоть Антонина Владимировна и возражала, и никаких интимностей с жильцом у нее не было, все же пророческий дар г–жи Переверзевой не совсем ее обманывал: хорошенький студент частью ущемлял сердце Антонины Владимировны — сердце не из тугоплавких. Она уже играла с ним взглядами, слегка замирала при виде его, и, как говорят люди опытные, маятник ее женского существа, качнувшись, сказал уже д а. Но маневров и диверсий более существенных еще не было. Г–жа Переверзева держалась непоколебимо.
— Из такого союза не может получиться ничего хорошего. Во–первых, вы гораздо старше. Во–вторых, он вам тотчас изменит. Я хоть и девушка, но имею на мужчин определенный взгляд. Это животные. Им только нужно, чтобы женщина хорошо одевалась.
Антонина Владимировна не стала сопротивляться — она вообще не очень была довольна разговором. Но знала, что г–жу Переверзеву не переспоришь. Из собственного, довольно обширного сердечного опыта, не всегда счастливого, вынесла она о мужчинах иное мнение.
— Милун, я вас познакомлю. Тогда и посмотрите.
— Я, безусловно, не отказываюсь от знакомства с вашим жильцом. Понятно, он меня не съест. Но не думайте, что я способна им интересоваться.
Это Антонине Владимировне было безразлично. Самое же знакомство состоялось вскоре после этого разговора. Антонина Владимировна пригласила их обоих к чаю, к себе в столовую. Г–жа Переверзева надела чистый галстучек, черную шелковую блузку, подвила локон и могла сойти за тридцатилетнюю. Антонина Владимировна не без волнения представила их: «Мсье Фомин, госпожа Переверзева».
Мсье Фомин был розовый и несколько заспанный студентик в серой тужурке. Он не обладал такими научными талантами, как полагала его квартирная хозяйка. Напротив — готовясь к зачету по римскому праву, зубрил отчаянно, в голос, мало спал и имел вялый вид. Он лениво ел варенье и выглядел так, что вряд ли можно чем‑нибудь его взволновать.
— У меня был брат, — говорила г–жа Переверзева, — он тоже учился в университете. Разумеется, это очень трудно.
Мсье Фомин несколько проснулся.
— Главное дело, римское право. Учишь, учишь, все надо на память. А то как раз срежут. Черт его возьми совсем!
— Студенты часто ходят в театр, — заметила г–жа Переверзева, — и большей частью в оперу.
— Мне некогда по театрам ходить, — промямлил мсье Фомин. — Репетиции на носу. Главное дело, римское право.
Антонина Владимировна, слегка закипая оживлением, вмешалась:
— Невозможно же так себя изнурять! Вы захвораете. На праздники мы с вами должны пойти развлечься. Например, как говорит Марья Степановна, в оперу, на утренник.
— Разве в кинематограф, — вяло бормотал мсье Фомин. — Тут «Националы» недалеко.
В это время в передней позвонили. Прислуга сказала, что спрашивают Петра Иваныча. Петр Иваныч вышел. Было видно, что в прихожей он здоровается с светловолосым молодым человеком в огромной черной шляпе.
— Ну как? — вполголоса спросила Антонина Владимировна.
Г–жа Переверзева сделала неопределенно–важную гримасу.
— Держит себя прилично, безусловно.
Антонина Владимировна вышла в переднюю. Через минуту свежий голос, несколько грубый, ответил: «Можно и чаю. И с вареньицем».
Затем они вернулись втроем. Молодой человек был в сюртуке, с копной золотистых волос на голове, с золотисто–козлиной бородой, довольно широким носом и косо поставленными глазами. Руки он держал в карманах; ступал несколько вкось.
— Если приглашаете выпить чаю, — обратился он к Антонине Владимировне, — я не отказываюсь.
Подойдя к г–же Переверзевой, тряхнул головой, так что волосы взлетели, подал ей руку и твердо рекомендовался:
— Здравствуйте. Шалдеев.
— Кончил Строгановское, — пробормотал мсье Фомин, — теперь художник. Преподает чистописание.
— Это верно, что Строгановское кончил, — произнес Шалдеев. — И совершенно верно, что девчонок учу половчей писать.
Антонина Владимировна налила ему чаю и подала варенье. Она любезно заметила:
— У меня был один знакомый строгановец, он отличные рисунки делал для обоев. И даже много на этом зарабатывал.
— Вот, вот именно для обоев! Это вы, хозяюшка, хорошо сказали и хорошо оценили. Потому что это по вашей части, вполне оценили.
Антонина Владимировна смотрела недоуменно.
— Что же далее? — спросила г–жа Переверзева.
Шалдеев, взглянув на нее, продолжал:
— Что же далее? Если на фабрике служить, Строгановское хорошо. Так все и говорят, кому искусства не надо.
— Безусловно, делать рисунки к обоям — это большое искусство! — заявила г–жа Переверзева.
Но Шалдеев опять ответил не ей.
— Для художника Строгановское — крышка. Вы, хозяюшка, по женскому положению, и занимаясь шляпами, ни черта, конечно, в искусстве не понимаете — и не надо вам понимать, как и ей вот тоже, — он показал пальцем на г–жу Переверзеву, — и уж это так. И я на это заведение плюю.
«Несомненно, дерзкий тон!» — подумала г–жа Переверзева, пожала плечами.
— Вы меня, например, вовсе и не знаете.
Шалдеев облизнул ус, на котором осталась капелька варенья.
— Верно, что не знаю. Да и так сразу видно. И у Петьки видно. Он тоже из вашей компании.
-— Как вы странно выражаетесь!
— Он со странностями, — вмешался мсье Фомин. — Вы… на него… Да, уж не обращайте внимания.
— Что ж я такое говорю? Вот хозяюшка, — Шалдеев указал на Антонину Владимировну, — мастерскую содержит. И сейчас видно, человек простой. Что ж такого? Я сам не дворянин, из простонародья. Из‑за Москва–реки. Ты, — он обратился к мсье Фомину, — кончишь свое заведение, будешь в суде чиновником. Она, — он более вежливо опять показал на г–жу Переверзеву, — пожалуй, в контроле служит и ждет, как бы замуж выйти. И вы, может, отличные люди. А в искусстве‑то нули. Понятно? — И он даже добродушно улыбнулся. — Чего уж тут разговаривать?
У г–жи Переверзевой заблестели глаза, показался румянец.
— Это, безусловно, странный тон, — заявила она решительно.
Шалдеев допил стакан, поласкал отчасти бороду:
— Милая, чего же тут кипеть? Ну, вы девушка, стало быть, вам и следует замуж. Скажем, у меня вкус другой, я бы не польстился, а там у вас, на железной дороге, какому‑нибудь бухгалтеру понравитесь.
Шалдеев все улыбался, гладил бороду. Его косовато сидящие, узкие глаза заголубели.
— Через два года маленький бухгалтер под столом бы забегал.
— Ну, как это ты, при дамах… — Мсье Фомин был недоволен.
— Могу извиниться, если не так выразился. Мне не трудно.
Но г–жа Переверзева была окончательно недовольна. Она посидела еще минуту, поблагодарила хозяйку и ушла, — якобы у нее есть дело.
Антонина Владимировна смотрела на Шалдеева не без робости, но и без неприязни. Ее легкомысленному женскому взгляду даже нравилось, что он такой волохатый и несколько родствен козлу.
— Ваш приятель, — заметила она мсье Фомину, — выражается до высшей степени оригинально.
Шалдеев мигнул в сторону ушедшей.
— А та обиделась. Ну, это на лице написано, что дура. Вот хозяюшка, — он взглянул на Антонину Владимировну, — добрая женщина, сразу видать. А на ту бы я не польстился. Нипочем. Даже и с лица она неплоха, а не нравится.
Г–жа Переверзева действительно обиделась. Как абсолютно честная девушка с телом двадцатилетней, она не выносила разговоров о деторождении. Вечером высказала неудовольствие даже Антонине Владимировне и спросила, как фамилия этого художника: за чаем она не расслышала.
На другой день г–жа Переверзева вернулась со службы торжествующая.
— Я так и знала. Я и раньше была уверена.
— Что такое, малютка?
Антонина Владимировна вертела в руках новую модель.
— Правда, мило? Тут перышко, фасончик острый и легонький. Прямо пташка.
— У Метцля служит триста человек. Я всех спрашивала. Безусловно, такого художника нет. Никто не знает.
Антонина Владимировна засмеялась.
— Ах, это вы про вчерашнее? Милун, вы на него не сердитесь, у него язык такой… особенные выражения. А в бороде даже есть что‑то увлекательное.
— Вам всякий нахал кажется красивым. Я понимаю. Но только он не художник. У нас и Репина знают, и Клевера[150], и Маковского[151]. А такого никто не слышал. Это, несомненно, мазилка.
Антонина Владимировна была в добром настроении — по случаю того, что своей шляпой угодила графине, и та обещала заказать еще и пропагандировать мастерскую. И она посмеялась, не стала возражать. А г–жа Переверзева пребыла при своем и чувствовала себя отмщенной.
III
Антонине Владимировне очень нравилось, когда мсье Фомин зубрил вслух. В комнате его тихо гудело, будто меланхолически кружил огромный шмель. Если же дверь приоткрыта и пройти мимо, то услышишь странные, отчасти даже загадочные слова: сервитут[152], узуфрукт[153]. Антонине Владимировне казалось, что такое обучение свидетельствует о большом усердии; непонятные звуки внушали уважение. И его зубрежка была приятномужественным аккомпанементом к занятию шляпами. Благодаря многим недосыпаниям, шпаргалкам, таинственным надписям — мельчайшим почерком на программах — мсье Фомин в середине декабря сдал зачет. Он повеселел, раза два сходил в кинематограф «Националы». Антонина Владимировна даже поздравила его и решила, что после трудов молодому человеку следует развлечься.
Наступило Рождество. В витринах книжных магазинов появились детские книжки. Нередко попадался на улице мужик с елкой на плечах. Быстрей ездили извозчики, обремененные пакетами. Сутолока в винных и гастрономических учреждениях. Морозам же полагается крепнуть. Тверской бульвар стоял в инее.
Антонина Владимировна считала, что ей с мсье Фоминым следует сходить в театр, но, разумеется, на первые дни праздника: до самого сочельника мастерская была завалена работой. Одной дамочке надо на вернисаж, другой — крошке на елку и т. п. Это время было для Антонины Владимировны тоже как бы экзаменом. На первый день она распустила мастериц, с утра сидела за самоваром принарядившись, ела ветчину и читала в московских газетах рождественские рассказы. Визитеров у ней было мало, больше приходили получать на чай. Рассматривала она и репертуар театров.
— Петр Иваныч, — спросила она, — вы что предпочитаете: оперу или же драму?
Мсье Фомин, пощипывая пушок на розовом подбородке, тоже читал святочное художество; оно не действовало на него никак. Он читал, чтобы убить время. Имена авторов были ему безразличны.
— Да мне все равно.
Потом прибавил:
— Выбирайте, чтобы позанятней было.
Антонина Владимировна решила, что наиболее подходяще сходить на пьесу из студенческой жизни, которая шла уже много раз и, следовательно, была хорошей пьесой. На всякий случай решила она посоветоваться с г–жой Переверзевой.
Г–жа Переверзева получила к Рождеству двадцать пять рублей награды, купила новый галстучек, хотела было дать прислуге рубль, но раздумала и дала полтинник. В общем, скорее находилась в духе и отнеслась к просьбе хозяйки сочувственно.
— Это, безусловно, хорошая пьеса. Я сама не видала, но мне говорил экспедитор в нашей конторе. Вы одна идете?
Когда Антонина Владимировна, слегка смущаясь, объяснила с кем, г–жа Переверзева погрозила пальцем и вновь подтвердила, что хоть мсье Фомин и держит себя прилично, не то что его товарищ, все же добра из этого не будет.
К пророчеству Антонина Владимировна отнеслась равнодушно. А г–жа Переверзева частью испортила себе настроение. Мысль ее, как случалось нередко, вновь двинулась на мужчин; на их подлую манеру обращать внимание, как женщина одета; на то, что у ней всего один новый галстучек и все то же черное платье. «Безусловно, я красивее Антонины Владимировны, но у меня нет туалетов, и я строже». Потом пришли еще черные мысли: идти на святках к сестре или нет? С этой сестрой г–жа Переверзева была в ссоре, — правда, из-за пустяков: в доме матери, которая любила сестру больше, чем г–жу Переверзеву, сестра садилась на ее любимое место в кресле, у окна. Только и всего. Но ссора тянулась годами. Уже мать умерла, а они все не могли помириться. И сейчас хорошо бы пойти, но и вспомнилось, как сестра торжественно сидит у окна, — уж лучше остаться. Огорчало еще и то: немного ли Агаше полтинник? Пожалуй, и тридцати копеек довольно.
Антонина же Владимировна, напротив, была в хорошем настроении. Она редко ходила в театр, и потому идти — было для нее событием, которое украшалось тем, что отправлялась она не одна. Она заранее приготовила себе шляпку–модель, купила билеты и, одеваясь, подпудриваясь, слегка даже разрумянилась от оживления. Так как шли они в партер, мсье Фомин надел студенческий сюртук; не без ловкости устроил он и боковой пробор.
Антонина Владимировна ощущала себя в театре серьезно, даже парадно. До праздников она много работала, все, что нужно было, исполнила, а теперь имела полное право и основание смотреть из партера хорошую пьесу. Если с ней молодой человек, в этом тоже нет плохого, некого стесняться; да и отношения с мсье Фоминым, как известно, самые интимные, то есть дружеские. И за свои два рубля она с полным удовольствием смотрела пьесу, где было много студентов, в таких же тужурках, как у мсье Фомина; они пели студенческие песни, острили, спасали падшую девушку и снова пели студенческие песни. Затем опять острили, выпивали и приходили в драматическое состояние. Но тут помогали песни. Кончалось все благополучно, как и надлежит в Москве, на Козихе[154].
Пьеса имела успех. Актеров вызывали. В антрактах толпа гудела в буфете. Пили, брали бутерброды охотно: знак благоприятный. С последним занавесом восторги усилились; и, когда театр уже пустел, гимназисты в пальто орали еще с верхов.
Вместе с другими вышли и Антонина Владимировна с мсье Фоминым. Извозчика они не взяли. Проходя по Тверскому бульвару под руку, Антонина Владимировна сказала:
— Интересная пьеса. Вы могли бы, Петр Иванович, спасти так падшую девушку, как там изображено?
Мсье Фомин хмыкнул.
— Тут по бульвару много девиц ходит. Что ж, всех спасать?
— Вы не так поняли. Но вообще, вы способны на такой возвышенный, благородный поступок?
Мсье Фомин промямлил неопределенно и предложил зайти в угловой ресторанчик, выпить пива. Антонина Владимировна согласилась, больше из вежливости: в ресторанах она почти не бывала и мало в них смыслила.
Ресторанчик, внутри расписанный бледно–золотистыми узорами, в стиле модерн, был из тех, где при ярком свете электричества студенты напиваются на рубль пивом; им помогают мелкие служащие, часть которых, без пиджаков, разит киями в бильярдной. Кухню слышно здесь всюду. Однако на маленькой эстраде, декорированной цветами, пиликали на скрипках четыре еврейчика, являя собой блеск и опьянение ресторана. Пригодился тут и маленький ток[155] с esprit[156] Антонины Владимировны: она не без внушительности прошла в нем между столиков. Две девушки, которых мог бы спасать мсье Фомин, глотавшие пока что чай, с завистью взглянули на нее.
Обычно Антонина Владимировна не пила; но тут отступила от нормы и соблазнилась двумя фужерами пива. Мсье же Фомин выпил водки и заказал почки на сковороде, которую подавали на пылающих углях, так что она вся шипела. Это произвело на Антонину Владимировну впечатление — как доказательство тонкого вкуса и изысканности компаньона. Когда же еврейчики развели на скрипках нечто чувствительное и хмель подтуманил голову, стало казаться, что и сама она чрезвычайно шикарная и нарядная дама, и мсье Фомин не просто мсье Фомин, а молодой князь, который привез ее сюда на автомобиле и завтра умчит в Париж, где будет одевать у лучших портних. А это — вовсе и не ресторанчик с девицами, нуждающимися в спасении, а первоклассное учреждение, почище «Праги» или «Метрополя».
Мсье Фомин жевал не без жадности.
— Здесь готовят отличные почки. А вы еще не хотели заходить!
Он несколько подвыпил, развеселился и стал беспричинно улыбаться. В его глазах и в ноздрях что‑то мелькало. Впервые со сладким смущением она почувствовала, что нравится ему как женщина.
— Как по–вашему, — спросила она, замирая, — бывает чистая дружба между мужчиной и женщиной?
Мсье Фомин, вероятно, не сразу бы ответил, и неизвестно, имел он на этот счет мнение или нет: как раз в ту минуту его хлопнули по плечу, и, обернувшись, он увидел Шалдеева. Шалдеев мотнул головой, так что встряхнулась вся его грива, и протянул правую руку Антонине Владимировне.
— Хозяюшке почтение.
По своей позиции мсье Фомин должен был бы остаться недоволен, что не к месту подошел Шалдеев; но он не очень любил чувствительные разговоры, в которые уже впадала Антонина Владимировна. И потому даже обрадовался.
— Водочки, — забормотал он, — ты с нами должен водочки выпить.
— Могу. Давай.
И правда, Шалдеев лихим наскоком выпил две рюмки и на повторный вопрос Антонины Владимировны снова мотнул головой и, глядя прямо на нее косоватыми голубыми глазами, ответил:
— Чистая дружба между мужчиной и женщиной, — значит через год дитенка будете пеленать. Это и есть чистая дружба.
Шалдеев выпил еще и пришел в возбужденно–ораторское настроение. Он гремел о детях, об искусстве и мудрости.
— Как мир будет спасен? Вы с Петькой станете его спасать? Или ваша дура, девственница? Мир спасут дети, и кто на детей похож. Это Христос сказал. А если Христа не понимаете, значит, вы дрянь.
Искусство! Напишет пейзажик, либо портрет, в рамочку и сейчас на выставку. А уж там он известный художник, академик! Нет, ты сделайся, как дитя, и чтобы у тебя глаза раскрылись, чтобы ты такое увидел, чего никто не видит, — вот тогда ты мир спасешь.
— Увидеть, чего не видят другие, нельзя, — заметил мсье Фомин. — Или это значит, ты болен, у тебя галлюцинация.
Шалдеев рассердился, стал очень наседать на мсье Фомина: бранил его и все приближал к его лицу голубые глаза, в которых временами, правда, проносилось безумие.
Антонина Владимировна плохо его понимала, но нельзя сказать, чтобы он ей был неприятен. Все же мсье Фомин больше нравился, напоминая ангелочка в чистейшем оригинале.
Было уже два, когда они тронулись. Шалдеев философствовал и в передней, а когда вышли на улицу, поднял воротник осеннего пальто и, крепко надвинув шляпу, зашагал по Тверскому бульвару. С собеседниками едва простился, особенно с мсье Фоминым.
Собеседники под ручку направились к Бронной. Антонина Владимировна была теперь уже уверена, что затронула сердце мсье Фомина. Как всегда бывало с ней в этих случаях, она внутренно закипала и млела. Он же помалкивал и только насмешливо хмыкнул по поводу товарища.
Швейцара в подъезде у них не полагалось. Они взбирались по довольно грязной лестнице; пахло сыростью и копотью лампочек, висевших на поворотах маршей. Взойдя наверх, Антонина Владимировна американским ключом отворила дверь, и они оказались в темной прихожей. Мсье Фомин снял пальто, помог раздеться и Антонине Владимировне, а потом обнял ее и стал очень решительно целовать в губы.
Такого маневра она не ждала. Предварительно следовало не раз поговорить о дружбе, возможности вечной любви, о свойствах любви мужской и женской и о преимуществах последней. Вело это, разумеется, к одному. И хотя она изумилась, — но ее изумление было приятное, а сопротивление, по доброте сердца, краткое и слабое.
Г–жа Переверзева в это время совершенно честно спала в комнате рядом.
Позиция мсье Фомина в доме весьма укрепилась. Довольно быстро, неизвестно каким путем, и прислуга, и даже мастерицы почувствовали, что он стал не просто студентик–жилец, а барин. Теперь сама Антонина Владимировна следила, чтобы ему вовремя убирали комнату, чистили платье, чтобы кофе по утрам был хорош. Как всегда случалось с ней, она помолодела, воодушевилась, и еще лучше спорилась у ней работа. Крошки и содержаночки были вполне довольны. Ее же главная жизненная радость заключалась теперь в том, чтобы хорошо жилось мсье Фомину, чтобы он ее любил, как была влюблена в него она, и чтобы ни в коем случае не заглядывался на других женщин, — иначе, на ее языке, это была бы «эксплуатация труда честной девушки». Неудобно, в этом отношении, оказывалось соседство мастерской, где процветали разные Аксюши, Леночки; но Антонина Владимировна полагала, что не может мсье Фомин, человек интеллигентный, предпочесть ее какой‑нибудь девице, которая, пожалуй, и не знает, возможна ли чистая дружба между мужчиной и женщиной.
Почуяла перемену и г–жа Переверзева; и хотя фактов ясных не имела, все же у нее явился слегка обиженный тон; конечно, была она строгой девственницей, все же казалось странным, что успех имеет Антонина Владимировна, а не она. Она безусловно красивей. Правда, у Антонины Владимировны шляпы. Безусловно, все из‑за шляп. И хотя мсье Фомин ничего ей дурного не сделал, но и к нему шевельнулось недоброе чувство. Когда, розовый, заспанный, ходил он через всю квартиру умываться, с полотенцем на плече, она, встречаясь с ним, думала: «Несомненно, чистюля. Но все это не может кончиться добром».
Свой пророческий дар пришлось ей применить однажды и в конторе. Одному сослуживцу, желчному г–ну Андрюшину, некогда бывшему в университете, она раз сказала, когда он к ней придрался:
— У вас такой характер, господин Андрюшин, что смотрите, как бы начальство не обратило на вас внимание. Я уверена — это так и будет.
Через несколько дней, за ошибку в записывании накладных, Андрюшин действительно получил нагоняй. Очень раздраженный, проходя мимо нее, он сказал:
— Напророчила, унылая Кассандра!
Г–жа Переверзева сделала вид, что не обращает внимания, но слышала. Ее задели непонятные слова: что это за унылая Кассандра? На другой день она обращалась кое к кому из товарищей. Слова «Кассандра» никто не знал. Она обеспокоилась. Может быть, это оскорбление? Пусть не думает, она одинокая, но честная, и сумеет защитить себя. К Антонине Владимировне она не направилась, — слишком очевидно, что не знает. Но мсье Фомин? Он «универсант», сдает разные репетиции, зачеты, неужто и он не знает?
Выбрав время, когда он был дома, г–жа Переверзева учтиво и с таким видом, что она не за чем‑нибудь, а за делом адресуется к универсанту, постучала ему в дверь.
Мсье Фомин сидел на диване, который недавно поставила ему Антонина Владимировна, и читал «Синий журнал»[157]. В выражениях отменных г–жа Переверзева изложила ему, что ее тревожит незнакомое слово, и не будет ли он добр объяснить, что оно значит.
— Кассандра, — пробормотал мсье Фомин, — да. Это что‑то мифологическое.
Г–жа Переверзева оживилась.
— Быть может, — мельком взглянула она на себя в зеркало, — это имя богини? Я ведь знаю, мифология, это все безусловно боги и богини.
— У меня товарищ есть, Сережка, — ответил мсье Фомин, — он на филологическом. Это такой фрукт, все ответит, что ни спроси. Самые трудные слова знает!
— Скажите, пожалуйста! Несомненно, у него богатая память.
— Если бы по энциклопедии или по римскому праву, я бы мог. Там… разные сервитуты… а то надо Сережку спросить.
— Это было бы очень любезно с вашей стороны.
Она ушла от него с тем же значительным и горделивым видом, честно неся свое крепкое, начавшее уже грубеть тело. Под ее поступью поскрипывала шашка паркета.
Мсье Фомин остался в некоей задумчивости. Он размышлял теперь о том, что хорошо бы купить словарь иностранных слов. Встретилось незнакомое слово — посмотрел. Разумеется, еще лучше словарь энциклопедический, но об этом трудно и мечтать.
Если б Антонина Владимировна была знаменитостью, вроде Ламановой или Пантелеймоновой, она могла бы подарить ему не только словарь, но и нечто иное; скажем, — студенческий мундир, дорогие запонки. Но разве этого дождешься? Держи карман! Всего он и получил вышитый мешочек для часов, с изображением сердца и стрелы.
Мсье Фомин отложил уж совсем «Синий журнал» и принялся размышлять о разных приятных вещах: как он кончит университет, женится на богатой, станет ездить на собственной лошади в правление мануфактуры, где большинство акций принадлежит жене. На стороне он будет содержать какую‑нибудь девушку и навещать ее. Тут его мысли приняли несколько иное направление: конечно, Антонина Владимировна имеет свои достоинства, но, во–первых, не так уж она красива, а второе — возраст средний. В сущности, мастерица Леночка, семнадцати лет, — куда интереснее.
Мсье Фомин закурил, и лицо его приняло мечтательноблаженное выражение. Если бы Антонина Владимировна видела его в эту минуту, то несомненно сочла бы за ангелочка в чистейшем оригинале. А если бы знала, о чем он думает, наверно изменила бы свое мнение.
На этот раз мсье Фомин не был особенно доволен, что зашел Шалдеев. «Опять ругаться будет», — думал он, когда Шалдеев энергически потряс гривой, сел к столу и подпер руками голову. С усов он не смахнул несколько снежинок. Они растаяли, обратились в капли.
От Шалдеева пахло морозом, свежим воздухом. «Опять что‑нибудь про детей заведет, про свое искусство». Но на этот раз Шалдеев сидел молча. Чтобы что‑нибудь сказать, мсье Фомин спросил:
— Вот ты, как художник… Меня сегодня жилица спрашивает, что такое Кассандра. Ее так назвали. А у меня нет словаря иностранных слов. Помню — что‑то мифологическое.
Шалдеев поднял голову и поглядел на него косо поставленными глазами.
— Это какая жилица? Черная?
— У нас только одна и есть.
— Ты разве тоже комнаты сдаешь?
— Нет… я просто так… выразился.
Шалдеев минуту помолчал.
— Скажи ей, что это значит — ведьма.
— Уж ты придумаешь. И невежливо, да она на ведьму и не похожа.
— Не хочешь, так и не говори.
Опять помолчали.
— Послушай, — грохнул вдруг Шалдеев, — дай мне до понедельника трояк.
— То есть три рубля?
— Трояк.
Мсье Фомин несколько замялся.
— Видишь ли, я бы с удовольствием, но сейчас… такое время, у самого мало.
— Как мало? — Шалдеев оглянулся. — Ну, это ты мне не рассказывай. Не хочу, мол, дать. Чтобы у тебя трояка не было? Ты тут котом пристроился, сдаешь комнаты, шляпами торгуешь.
Мсье Фомин заволновался.
— Это уж черт знает что. Пришел в гости, да еще дерзости говорит. Прямо свинство! Ты вообще стал зазнаваться.
— Наше дело простое. Встали и ушли.
Шалдеев поднялся и, конечно, ушел бы, но как раз отворилась дверь и появилась Антонина Владимировна. Ей показалось, что г–жа Переверзева все еще беседует с мсье Фоминым, и это начало уже ее волновать. Шалдеева она не ожидала встретить.
— А, — Шалдеев посмягчился, — вот и хозяюшка, добрая душа. А мы тут с Петькой было поругались.
Антонина Владимировна сделала удивленное лицо.
— Из‑за чего же с ним ругаться? У Петра Иваныча в высшей степени деликатный характер. Я даже изумляюсь.
— Вот он розовый, — Шалдеев забрал в пригоршню всю свою бороду, остановившись посреди комнаты и слегка расставив ноги, — розовый, точно херувим. А попроси у него на два дня трояк, когда вот как нужно, — он полоснул себя рукой по горлу, — не даст. Нету, говорит. И все врет.
— Ах, какие выражения! Вероятно, у Петра Иваныча в данный момент нету… Но почему же не обратиться тогда ко мне?
— Я и разговаривать с ним не хочу, — пробурчал мсье Фомин. — Пришел в гости, да еще дерзости говорит.
Шалдеев, постукивая каблучками, как козел на копытцах, вышел в коридор. Антонина Владимировна за ним. Она была несколько смущена. Неприятно, что нехорошо отнеслись к Петру Иванычу, но то, что Шалдеев не получил несчастных трех рублей, тоже не радовало. Как хозяйка и добрая женщина, Антонина Владимировна считала, что и сама она частью ответственна.
— Мсье Шалдеев, может быть, вы зайдете на минуту ко мне.
Она отворила дверь в свою комнату. Тут стояла огромная постель, над ней висели разные поэтические карточки, веерочки, искусственные цветы. В углу граммофон. Над ним раскрашенная фотография: вид Ялты и крымских гор.
— Мне так неприятно, — начала она, стесняясь, — во всяком разе, если Петр Иваныч отказал вам, то лишь потому, что у него не было наличных. И вы его неправильно понимаете. Так что позвольте предложить вам… ну, взамен Петра Иваныча, те деньги, которые…
Шалдеев взял ее руку и поцеловал.
— Добрая душа. Вижу. Ценю.
Антонина Владимировна несколько застыдилась и покраснела. Шалдеев все не выпускал ее руки, гладил и опять поцеловал…
Зеленую бумажку он спрятал с равнодушием, сел в кресло и завел разговор. Снова это было об искусстве, фресковой живописи, которую он намеревался возродить, о Мадонне, Христе, и наивности детей. Он разгорячился. Слушательница понимала одну десятую, но его тон заражал. Ей казалось, что это, правда, необыкновенный человек, который через десять лет прогремит на всю Россию. Шалдеев уверял, что она будет гордиться, что была с ним знакома, дала взаймы три рубля, пожимала руку.
Он не казался ей хвастуном; в его голосе, несколько безумных глазах было нечто, производившее действительно впечатление.
Они расстались довольные друг другом. Антонина Владимировна звала его к себе; он милостиво обещал. Потом надел широкополую шляпу, и с трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеца[158].
Кроме того что мсье Фомин был чистюля, он и вообще отличался аккуратностью. Мало пропускал лекций, за профессорами записывал, садился ближе к кафедре. Ловко причесывался, был опрятно одет. В карты он не играл, и у него не было товарищей, которые слоняются по Козихам гурьбами, заполоняют калошами переднюю, а комнату — табачным дымом.
Если уж он обещал г–же Переверзевой узнать, что значит незнакомое слово, то действительно узнал, у себя же в университете, от того самого гениального Сережки, которому все на свете известно и который гнездился тоже вблизи Латинского квартала. Мало того, что спросить: мсье Фомин записал ответ на бумажку, следующим образом: «Кассандра — дочь Приама и Гекубы. Она получила от Аполлона дар предсказывать будущее, но не сдержала слова, данного богу, и он, из мести, пустил о ней молву, что она безумная, так что никто не верил ее прорицаниям».
Придя домой, он передал эту бумажку г–же Переверзевой. Она благодарила в изысканных выражениях и осталась очень довольна. Правда, было неизвестно, кто такие Приам и Гекуба, но вряд ли они плохие люди, это сразу чувствуется. Затем, сама Кассандра, — если и не богиня, то около того, и главное: она предсказывала правду, а ее считали безумной. «Это безусловно про меня! — подумала г–жа Переверзева. — Я даже удивляюсь, что Андрюшин мог так удачно сказать!»
Она взглянула на себя в зеркало. Конечно, в ее наружности есть нечто трагическое. Черные волосы, большие черные глаза — именно это было у Кассандры.
Подумать только: всем говоришь о будущем правду, а тебя считают дурочкой.
Г–жа Переверзева не могла не поделиться впечатлениями с Антониной Владимировной.
Та как раз в эту минуту провожала одну из своих заказчиц–содержаночек.
— Знаю, знаю, — она любезно улыбалась, — ваш зять из себя будет поциничнее, то есть добродушней. Очень хорошо помню.
Дама несколько удивленно на нее взглянула, улыбнулась и вышла.
— Крошка, — обратилась она к г–же Переверзевой, — вы ко мне?
— О, это не так важно. Пустячок. Но в передней, несомненно, неудобно разговаривать.
Антонина Владимировна вошла к ней в комнату.
— Что такое, милун?
Г–жа Переверзева слегка смутилась, даже как бы зарделась.
— Нет, это безусловно пустячок!
Слегка сбиваясь, она рассказала, как m‑r Андрюшин назвал ее в раздражении Кассандрой, а оказалось, что это совсем не так плохо, и, в сущности, у нее есть с Кассандрой общее.
Антонина Владимировна глядела недоуменно, как бы виновато.
— Малютка, да я разве что‑нибудь говорила?
— Нет, ничего дурного не говорили, — г–жа Переверзева очень благородно и с воодушевлением произнесла это, — но все же с недоверием относились к тому, что я предчувствовала. А вы должны сознаться, — я предсказывала верно.
— Крошка, вы говорили, например, что мсье Фомин картежник, преследует девушек…
Г–жа Переверзева погрозила пальцем, грубовато захохотала.
— А что у вас с ним будут шуры–муры?
Тут немного смутилась Антонина Владимировна.
— Я вам повторяю: мы с Петром Иванычем в самых интимных отношениях.
Г–жа Переверзева хохотала не стесняясь.
— Неисправима! Прямо неисправима.
— Малютка, если у вас, правда, такой дар, вы мне скажите лучше о господине Шалдееве. Знаете, это такой оригинал! И он говорит, что у него на ногах козлиные копытца.
Она вспомнила Шалдеева, засмеялась. Г–жа Переверзева, напротив, стала серьезна. Даже отчасти потемнела.
— Это наглец. Бесспорно. Он позволяет себе двусмысленные намеки.
— К нему нельзя же так относиться! Поймите, он художник! И утверждает, что через десять лет я буду гордиться, что дала ему три рубля и что была с ним знакома.
— Трех рублей он вам не вер–не–т!
— Крошка, вы бы послушали его! Я уверена, он бы вас увлек.
— У меня были ухажеры почище, но я, безусловно, всех отстранила. У мужчин одни намерения — овладеть нашим телом. А этот Шалдеев совсем не в моем вкусе. Грубый!
— Интересно знать, будет он знаменитым художником?
— У Метцля служит триста человек. И никто не слыхал его фамилии.
— Ребенок, он еще молод.
— Это будет жалкий мазилка. Живописец вывесок. Я понимаю: Клевер, Маковский… Хороший художник богат, у него свой дом. А этот занимает три рубля. Живописец вывесок!
Антонина Владимировна, видимо, не сочувствовала, но и не стала возражать. О Шалдееве она составила свое мнение, и каким бы оно ни было для другого, принадлежало оно именно ей, и она не собиралась от него отрекаться.
Она и сама хорошенько не понимала, но если бы пригляделась, то увидела бы, что тайный облик козла, гнездившийся в Шалдееве, также волновал и смущал ее.
Денег Шалдеев действительно не отдавал, но иногда заходил к ней: с мсье Фоминым почти не видался. Антонина Владимировна подкармливала его ватрушками, медом, очень вкусными печениями. Ему нравилось, что она смотрит на него, как на особенное существо, слушает внимательно, даже с почтением, малопонятные рассуждения.
Так что, в конце концов, остался недоволен мсье Фомин. Не то чтобы он ревновал. Но почему такое внимание к Шалдееву, ласковый тон?
Впрочем, сам он тоже подлежал укору — слишком часто в отсутствие Антонины Владимировны стал он наведываться к мастерицам и дарил молоденькой Леночке какие‑то конфекты, гребенки, духи. Раз даже, тайком, был с нею в кинематографе, — разумеется, в дальнем квартале. Но за ним было то преимущество, что свои действия он обставлял тайной, и Антонина Владимировна ничего не подозревала.
А тем временем ее тревожило, что ее нежность, раньше направленная на мсье Фомина, точно стала двоиться: все чаще и занятнее вспоминала она о Шалдееве, он начинал ее волновать. «Ах, — думала она, ложась спать, — ну, ведь это как нехорошо и безнравственно! Прямо в высшей степени плохо! Разумеется, Петя очень тихий и деликатный, и это с моей стороны просто игра страстей, или женских прихотей!»
Несколько раз, примеряя шляпки со своими малютками, крошками и содержаночками, Антонина Владимировна подымала вопрос — может ли сердце женщины, принадлежа одному, откликаться и другому? Взгляды малюток разошлись. Некоторые, посмеиваясь, тоже говорили об игре страстей и прихотей; другие с гордостью отвергали; третьи признавали двойную любовь; четвертые считали, что можно втайне любить, но нельзя отдаться; были и такие, что допускали сколько угодно комбинаций; но эти составляли меньшинство, хуже всех платили по счетам и явно жили на содержании. Антонина Владимировна была любезна со всеми — как маэстро своего дела, — но в душе строго осуждала последнюю категорию, ибо расчет нельзя примешивать к чувству. На этом она стояла твердо.
Как бы то ни было, пока мужская честь мсье Фомина не терпела урона; и надо думать, не потерпела бы, но, поддавшись человеческой слабости, он сам занес руку на Антонину Владимировну.
Это вышло весьма просто.
Мсье Фомин проявил большое упорство и скрытность в походе на ту Леночку, что жила у них мастерицей; он пустил в ход и духи, и несессер, и даже дешевый браслетик. Черненькая Леночка наконец сдалась. Но тут вмешалась судьба.
Накануне этой самой ночи г–жа Переверзева съела сверх меры гуся — жирного гуся с кухни Антонины Владимировны. Ночью гусь дал себя знать. Безусловно ничего не подозревая, часа в три она поднялась с постели и, надев туфли, накинув теплый платок, отправилась в дальний конец квартиры. Ей приходилось идти темным коридорчиком мимо комнатки, где спала Леночка с товаркой. На этот раз товарки не было — ее услали. Зато был мсье Фомин.
Г–жа Переверзева сразу сообразила, что тут неладно; и, довольная оборотом дела, решила подслушивать.
Все было бы сносно, если бы за минуту, у двери Антонины Владимировны, она не зацепила своей тяжкой ногой стула и не разбудила ее. Той как раз не спалось; она была в элегическом состоянии, что‑то ей было неприятно; полежав немного, она встала и отправилась в комнату мсье Фомина. Постель его была смята, но пуста. Антонина Владимировна удивилась. Она зажгла свечку и в недоумении вышла в прихожую. Тут ей попалась г–жа Переверзева. Г лаза ее блестели. Она возвращалась, тяжело дыша, и имела торжествующий вид. Она успела о многом осведомиться, но не знала все же, что герой — мсье Фомин.
— Безусловно, ваши мастерицы распущенны! Это разврат.
Как была, со свечой и в неполном туалете, Антонина Владимировна бросилась туда. О, жалобный и роковой скандал! Несомненно, был он подстроен богами‑завистниками, и смутное предчувствие Кассандры, смуглой сорокалетней девы, не без волнения ложившейся сейчас в кровать, — ее предчувствие было нелживо.
Конечно, действия мсье Фомина относительно Леночки не были лояльны. Негодованию Антонины Владимировны имелась причина. Это негодование приняло бурные формы — как там, на месте преступления, так и на другой, на третий и на четвертый день.
Мсье Фомин получил директиву — мгновенно убираться с квартиры, без суда, следствия и защиты.
От Леночки, напоминанием о ней, осталась одна кровать. Да и ту скоро снесли на чердак. Мсье Фомин съехал на другой день. Он был очень недоволен, смущен; но, как юноша сообразительный, будущий юрист, быстро оправился, основавшись в соседнем переулке; и высчитал, что за полмесяца комната его оплачена вперед: пятнадцать рублей следует дополучить.
К Антонине Владимировне явился посыльный с письмом, где все это ясно излагалось.
Она имела довольно несчастный вид: лицо ее опухло, она дурно причесывалась, почти не болтала с крошками, а на мастериц раздражалась. Письмо еще подлило ей горечи. Она положила в конверт деньги, ни слова не написала и велела передать ему. Потом вышла в другую комнату и заплакала.
Вечером не удержалась — рассказала г–же Переверзевой. Сердцу нужно сочувствие.
Г–же Переверзевой вся история доставила большое удовольствие, и она не вполне умела это скрыть. Во–первых — сбылись ее предсказания насчет мсье Фомина. Второе — слишком много себе позволяла Антонина Владимировна, между тем она, г–жа Переверзева, была как стеклышко. Втайне она одобряла неудачу, но, понятно, в тот вечер высказала сочувствие.
— Безусловно, некрасиво с его стороны. Развратничать, и еще предъявлять требования.
— Милун, это прямо, прямо, эксплуатация труда честной девушки!
Г–жа Переверзева взглянула на нее слегка насмешливо. I — Хотя вы безусловно не девушка, все же с его стороны это неблагородно. Я бы, на вашем месте, не отдала ему этих денег.
— Крошка, у меня не такой характер. Не могу. Понятно, всякие бывают. Мне одна содержанка пять лет пятидесяти рублей не платила. Я сама у ней сколько раз была, представьте, живет великолепно, гостиная, знаете… не обои, а все гобельоны, гобельоны! Что вы думаете, пришлось судиться, не хотела ведь платить! Ну, а я не могу. Да я прямо в лицо ему готова швырнуть эти проклятые деньги!
— Так и вышло, что я была права! — заметила г–жа Переверзева с важностью. — Как я вам говорила, все и вышло. Но вы не верили. Несомненно, мне вообще мало верят и мало меня ценят. Правда, некоторые мужчины посягали на меня, делали разные намеки, но, — заключила она величественно, — я всех отвергла. У меня твердое сердце. У вас же слабое.
Антонина Владимировна почти уже успокоилась. Она отерла слезы и вздохнула.
— Ангел, понятно, слабое. На то мы и женщины. Но и так сказать: вот вы живете, живете, к своему Метцлю ходите, а какая у вас радость?
— Зато меня не оскорбляет какой‑нибудь грубый человек.
— Это уж что говорить: в отношении любви мужчины в высшей степени неделикатны. Все же как без нее проживешь? Значит, крошка, нам так Господь велел. Как‑то там и в Писании сказано: прилепится, — в этом роде, — и станет два во плоть едину. Это именно про нас.
— Писание давно писалось, — все так же резала г–жа Переверзева. — Мало ли что там написано. А я знаю, что нас может спасти лишь одна строгость с мужчинами.
Вдруг она оживилась, будто что вспомнила.
— Например, вы с этим невоспитанным человеком, Шалдеевым, мазилкой, разговариваете? Он у вас сидит часами, говорит чепуху, а вы слушаете и кормите его ватрушками. Отдал он вам три рубля?
— Милун, у него сейчас нет денег.
Г–жа Переверзева продолжала громить ее за Шалдеева, но Антонина Владимировна слушала менее внимательно, будто о чем вспоминала. Эти воспоминания не были неприятны. Не относились ли они к Шалдееву? Если бы г–жа Переверзева узнала об этом, она осталась бы весьма недовольна.
Потому ли, что не было денег, или по иным причинам, но в это время Шалдеев не заходил. Возможно, был он занят какой‑нибудь гениальной фреской, по окончании которой вряд ли что осталось бы от разных Дуччио и Чимабуэ[159]. Дела с чистописанием шли плохо; он ненавидел этот труд, пропускал уроки, грамматики не признавал. Выведя раз на доске слово и н и й, заставил девочек раз тридцать изобразить его. Зашла начальница, сделала замеча–ние; он так ее обругал, что та отступила. Вообще в гимназии его побаивались. Он бывал дерзок.
Все же к Антонине Владимйровне через несколько дней зашел. За это время она уже успокоилась, была хоть и грустна, но покойнее и без раздражения.
— Хозяюшке поклон. — Шалдеев поцеловал ей даже руку. При этом заглянул в комнату мсье Фомина. Увидев, что пуста, удивился.
— Что ж это, — или Петька уехал?
Антонина Владимировна слегка смутилась.
— Ваш приятель оказался далеко не таким скромным… я вначале полагала…
— И полагать нечего, — Шалдеев стряхнул с бороды капли дождя. — Он хоть и тихий, а шельма. Так. Значит, комната пустует?
Антонина Владимировна подтвердила это. Шалдеев вошел за ней в комнату, потирая руки от холода, как всегда — косолапо ступая. Потом вдруг вытащил маленький кошелек зеленой кожи с обтертыми, посветлевшими краями и вынул трехрублевку.
— Это ваш бывший приятель, — он указал на помещение мсье Фомина, — не хотел мне трешки взаймы дать. А вы дали. И теперь — получаете обратно.
Он посидел немного, меньше обычного говорил, встал и опять вышел в бывшую комнату мсье Фомина. Вернувшись, решительно сказал и взял даже за руку Антонину Владимировну:
— Вот что, хозяюшка. Комнату я беру. У меня месяц выходит, а здесь лучше. Согласны?
Антонина Владимировна была довольна и протянула руку. Шалдеев не выпускал ее, и затем сказал строго:
— Насчет того, другого, третьего, чтобы ни–ни. Конечно, у вас мужа нет. Там, как хотите устраивайтесь, как угодно, но на стороне. Чтобы мне не мешать. Я это все отлично понимаю, дело обыкновенное. Ну, — мне некогда. Мне, милая, не до того. Я художник. Если бабами начнешь заниматься, далече не уйдешь. А нам путь немалый. Так я говорю или нет?
Потом прибавил еще условие.
— Этой дубине, — он показал в направлении г–жи Переверзевой, — ко мне не заходить. Так чтобы и знала.
Антонина Владимировна захохотала.
— Ну, вы так резко, так ужасно резко всегда выражаетесь! Милун, надо быть добрее!
Она согласилась на все условия.
Как и тогда, в ноябре, при первом появлении мсье Фомина — и теперь она не могла скрыть новости от г–жи Переверзевой. Вечером беседовала с ней. Обо всем рассказала — кроме последнего условия.
Г–жа Переверзева снова с важностью корила ее за легкомыслие. Но на этот день Антонина Владимировна окончательно пришла в хорошее расположение, и ее нельзя было из него выбить. Смеясь, она сказала г–же Переверзевой фразу, в которую не влагала плохого, но вышло плохо: «Ребенок, все нам пророчите, вы бы себе чего нагадали». Г–жа Переверзева не обратила внимания, и мало приняла к сердцу. Лишь вечером, когда ложилась спать, эта фраза выплыла. Выплыла и нагнала тоску. Правда, к чему ее строгость, честные нравы, девственность? Скоро будет ей сорок. А там пятьдесят, и все так же безусловно будешь ходить к Метцлю и смотреть, как другие «удовлетворяют своим прихотям».
Г–жа Переверзева вспомнила разные обиды в своей жизни. Как сестра всегда садилась на ее любимое место, у окна; как однажды ей наступили в трамвае на ногу и не извинились; наконец, как мало учтива прислуга Агаша. Скоро будет Святая. Помириться с сестрой, или нет? Опять неизвестно. Вообще жизнь темна и загадочна. И что бы ни говорили, но она, т-11е Переверзева, при всех ее честных качествах и достоинствах, при непризнанном даре предсказывать будущее, — несомненно, она‑то и забыта.
Уже лежа, в темноте, г–жа Переверзева долго плакала — холодными, тяжелыми слезами. Они не облегчали ее.
Шалдеев переехал к ним очень скоро. В комнате, где мсье Фомин изучал римское право, запахло красками, скипидаром. На стенах висели картоны с набросками, в углу стоял портрет дамы монашеского облика. Были эскизы сингвиной, темперой[160]. Темперу Шалдеев любил. Как и великий Леонардо, полагал он, что существующие краски плохи; работал над изобретением новых. И, с целью эпатировать хозяйку, заявил, что эти краски будет готовить на женском молоке.
Как и условились, с ней был он строг, требовал отношения почтительного; для Антонины Владимировны, впрочем, это не было трудно. Что же до г–жи Переверзевой, ее по–прежнему не выносил Шалдеев; встречаясь в коридоре и отойдя несколько шагов, плевал. На вопрос Антонины Владимировны, нравится ли ему г–жа Переверзева как женщина, ответил, что скорее полюбил бы собаку–В таком сочетании встретили они весну, которая и в тот год пришла с обычным своим сиянием, нежными вздохами, голубизной апрельского неба. Застучали по мостовой подковы; обсох Тверской бульвар; у памятника Пушкину запестрели детские летучие шары. Вечером чаще стал выделяться Пушкин на фоне краснеющей весенней зари, при бледном газе фонарей, при зеленых искрах несущегося трама.
Днем у его подножия играют дети. Недалеко — продают цветы.
Мимо этого Пушкина шагал Шалдеев, отправляясь на уроки, мечтая о Париже, работе и славе Веласкеца. Ехала на трамвае «А» к своему Метцлю г–жа Переверзева. Антонина Владимировна спешила в магазин за отделками для крошек. И мсье Фомин, знавший из Пушкина лишь то, что приходилось читать на монументе, проходил тут. Ему предстояли экзамены. Значит, надо готовить шпаргалки, подписывать программы, вообще работы много.
Раз, в конце мая, Антонина Владимировна встретила его здесь. Он шел быстро, видимо взволнованный, будто даже разговаривал с собою. Фуражка несколько съехала. Он был краснее, чем полагается. Это зависело от того, что на экзамене вышла неприятность. Его спросили, каковы функции Государственной Думы. Подумав, он ответил, что этого в программе нет. Профессор согласился. «Но вообще, вы знаете, чем занимается Дума?» Он молчал. «Неужели вы не читаете газет?» — спросили его. Он обиделся и повторил: в программе о Думе нет. А по газетам он не обязан отвечать. Теперь он шел и про себя бормотал: «По газетам гоняет! Черт знает что!» Ему хотелось жаловаться.
«Эксплуататор, — подумала Антонина Владимировна с горечью. — Некрасивая личность!» Она решила, что на поклон не ответит. Но он взглянул рассеянно — не то не узнал, не то и ему не захотелось кланяться.
Она пришла в несколько мрачном настроении. Точно начинала ныть рана. Так продолжалось до средины дня. Тут зашла к ней одна крошка. Антонина Владимировна стала мерить ей шляпу, увлеклась и забыла.
— Ребенок, — говорила она, — вы в этой шляпе — ну, прямо содержаночка! Нужно еще вуаль. Синюю, с густотой. Знаете, женщина в вуали — как в рампе.
А вечером явился Шалдеев, и ей стало казаться, что мсье Фомина никогда не было. То, что Шалдеев держался так строго и говорил непонятное, приводило ее в трепет. Она уже чувствовала, что влюблена. Это снова ее молодило, и она летала как на крыльях. Покупала ему печенье пиу–пиу, варила какао и гоняла девчонку за папиросами «Зефир».
Г–жа Переверзева стала молчаливей. Она неизменно ездила к Метцлю; хранила чистоту, срезала прислугу Агашу; с Шалдеевым вовсе не говорила, сторонилась и Антонины Владимировны. Она все видела и понимала. «Безусловно, — говорила она себе, — из этого не выйдет ничего хорошего». И торжествовала.
ПЕТЕРБУРГСКАЯ ДАМА[161]
Выйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко; он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все‑таки немолод и может надеть теплое.
В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал — по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское; голубоватые глаза глядели покойно.
У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.
Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.
Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собой в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как‑то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.
Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.
Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно–кофейного цвета; там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.
— Понимаю, голубчик. Отлично.
А когда тот ушел, он стал раздеваться, чтобы чиститься, мыться, принять нужный для Петербурга облик.
II
Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой‑то теплый запах, официанты средней руки — вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу — этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал; она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала; ее отправили из Москвы, где занималась она босоножеством[162] и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.
Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:
— Да, я. Дядя? Здравствуй!
Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на «Пиковую даму». Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.
Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый — изделие губернского маэстро, — сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.
Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику — до–роже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.
Все‑таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.
«Отлично, — подумал он, — выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить».
Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. «Кроме того что это дом моей сестры, — говорила она, — ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их».
Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч, служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по–французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват–доценты, из бойких, похожие на молодых вице–губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты; она его точно не замечала, иногда как бы срезала; вообще держала на расстоянии.
И сейчас, прослушав два акта — они понравились ему по–новому, — Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.
Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.
— А–а, — произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, — вот наконец где встретились. Надо заметить, что ты вообще не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей — ну, как там называется губерния, где ты служишь?
Павел Иваныч назвал.
— Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?
«Все такая же, — подумал Павел Иваныч, — я и не нужен ей нисколько, а сердится».
— Я редко в Петербург заезжаю, и ненадолго. Знаешь, всё дела. Так что не думай, что я что‑нибудь…
Маргарита усмехнулась.
— Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.
Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:
— А я давно не слыхал «Пиковой дамы». Чрезвычайно мне нравится.
Маргарита засмеялась.
— А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот — Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.
— А сама все‑таки идешь в театр.
— Именно — восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я — сантиментальная деревенская фефела. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, — прибавила она покойнее, — я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.
«Это с твоей стороны очень любезно», — подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.
— Только ведь имей в виду, — прибавила она, — что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть; так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.
— Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.
Она захохотала.
— Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…
Но пока она болтала, занавес подняли.
— Оставайся здесь, будешь моим кавалером.
Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами, мерещились ему таинственные голоса: «Три карты, три карты!» В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:
— Плохо этому Германну придется!
Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.
— Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.
У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой, и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой‑то.
— Будет крыситься‑то, — сказал он. — Напускаешь небось на себя?
Маргарита взглянула на него удивленно.
— Да ты осмелел что‑то? А, чего?
И через несколько минут покосилась на его штиблеты.
— У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками?
Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.
— Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.
В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:
Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat
Je ne sais pas pourquoi![163] —
Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:
— Эта старуха на меня похожа, а?
Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что‑то мучительное.
— Да? Все там будем? Как полагаешь?
Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованьем слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт; когда у Зимней канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул.
— Это прекрасная вещь!
Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.
Наконец старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: «Сегодня ты, а завтра я!» Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.
— Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой‑кто будет; а? Ты не дичишься, как прежде?
— Хорошо, зайду.
За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.
— Садись, я тебя подвезу. Как‑никак ты мне родной племянник.
Ночь была теплая, туманно–лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте; Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.
Павел Иваныч слез где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.
III
Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. «Вот в какой крепости живет Лиза», —подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него: будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.
Хотя Лиза сама назначила время, все же вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.
— Это ты, дядя Паша? — спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: — Hv, пойдем ко мне.
Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.
«Уж тут, конечно, все на художественный лад», — подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.
Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.
— Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку — огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? — и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
— Нет, слона я отлично помню, — ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, — и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
— Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
— Я этого не думаю.
— Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
— Ничего, скажи — хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
— И тебе лучше?
— Будто бы лучше.
— Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда‑то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояли.
— Что же ты делаешь в Петербурге?
— Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
— Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.
— Я тоже жалею, — тихо ответила Лиза, — да вчера мне нездоровилось. У меня все‑таки жар иногда бывает.
Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И всё божественное. Очень всё божественное пели.
— Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
— Нет, не то что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по–моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили.
Павел Иваныч улыбнулся.
— А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
— Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? — неожиданно спросила она. Павел Иваныч взглянул не без удивления.
— Под пятьдесят. А что?
— Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно–желтым корешком, — Гофмансталь, по–немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Vergänglichkeit»[164].
— Это стихотворение тебе нравится? — спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
— Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
— Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
— Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
«Что это, правда, я ее донимаю», — подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
— Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные — совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
— Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, — слабо вздохнула Лиза. — Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, всё девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
— Что ж, тебе хорошо там?
— Сначала было очень интересно, потом хуже.
— Почему?
— Разные неприятности.
— Но ты все‑таки порядочно мест видела?
— Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее — как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться — мы на улицу из окон кричали: вообще было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous êtes très sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultuenses»[165].
И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.
— И ты шалила?
— Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. «Нет, свиные бойни — это гадость». Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам, из‑за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.
Она опять стала кутаться в платок и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.
— А потом и мои личные дела запутались. — И она уже замолчала совсем.
Видимо, была на распутье. Что‑то не удалось, чем‑то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется; и даже честолюбие, наверно, есть.
«Конечно, — думал Павел Иваныч, глядя на нее, — невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой‑нибудь запутанный».
Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.
Проводив его до передней, Лиза вернулась и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.
Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.
Выйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.
Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем была чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.
Павел Иваныч почувствовал, что ложиться рано; вынул часы — половина десятого. Ему стало вдруг ужасно скучно. «Вот эти проклятые гостиницы. Лучше уж в каком угодно домишке остановиться, только не в таких…» Он даже не договорил от неудовольствия. Заперев номер, побродил по коридору, зашел в с а л о н, где бегали какие‑то дети, и поднялся в верхний этаж. Там находился ресторан и зимний сад, Все это — белое, в австрийском вкусе. Павел Иваныч прошел в зимний сад. Тут устроили подобие оранжереи, с покатой стеклянной крышей, с цветами. По углам вазы. Зеленоватый ковер устилал эту австрийскую Роскошь, и стояли легкие, белые стулья. Предполагалось, что всегда здесь лето.
Он сел на плетеный диванчик. Сквозь стекло крыши виднелось небо. К удивлению Петербурга и марта, выступили на нем даже звезды.
Раздражение ушло, он задумался. Все необычайно быстро меняется! Не успел оглянуться, появились новые люди, новые вкусы, иные манеры, одежда, обстановка. «Вот и Европа к нам пришла, и мы кажемся косолапыми медведями. — Он взглянул на свои штиблеты. — Ну разве можно в ботинках на ластике сидеть в этаком зимнем саду? Неприлично же. Это не у нас, в Тамбове».
Признав себя вполне скромным существом, он отправился в номер, где рано или поздно следовало же лечь спать. Там, раздеваясь, как бы внутренно извинился он перед кем‑то за неполный блеск туалета. В постели взялся за Толстого, посмертные произведения[166]. Этот писатель доставил ему радость. С ним он входил в крепкое, здоровое, простое — и очень крупное. «Если и Толстой любил так жизнь, — думал он, потушив свет и укрывшись на ночь, — то чего же удивляться на Германна, на нашу Лизу, да и на меня? Еще хорошо в Толстом то, что у него была такая связь с землей, с деревней». Потом опять вспомнил Лизу, Маргариту, и это показалось необыкновенно далеким от Толстого. Стал думать о том, как Толстой решал вопрос о смерти, но не додумал и заснул.
Спал, однако, далеко не столь прекрасно. Пиковой дамы не видел, — нельзя сказать, чтобы он был склонен к призракам, — но часов около четырех приснилось ему тяжелое. Он даже всхлипнул. Проснулся — было темно, очень стучало, болело сердце и шумело в висках. Сердцебиение действовало неприятно. Неприятно было и чужое место, какая‑то удивительная пустынность этого отеля, населенного сотнями людей. Павел Иваныч не был особенно мнителен или нервен; но у него защемило в груди от сознания одиночества, что нет своих, семьи, жены. «Да, нехорошо. Хватит в этаком заведении, и живой души не сыщешь». Он зажег свет, полежал несколько. Боль в сердце была явная, что‑то мешало дышать, и все хотелось вздохнуть поглубже. Он отворил форточку, помочил грудь водой. Стало легче.
«И нечего распускаться, чепуха это все». Потушил свет и перевернулся на другой бок. От свежего воздуха действительно стало легче. Он с улыбкой и некоторой нежностью вспомнил жену, которая так гордилась его новым назначением, и сейчас так волновалась бы, что ему плохо. «Есть такой взгляд, — улыбнулся он, — что кто всю жизнь любит одну женщину, тот ограниченный человек.
Это прямо про меня. Ну ладно. Какой уж есть». Успокоившись на своей ограниченности, он отлично заснул при свежем воздухе из форточки.
Проснулся поздно — это редко с ним случалось, и тотчас вспомнил, что нынче завтракает у него Лиза.
Затруднений с этим не вышло. Он успел до завтрака сходить на Невский за покупками. И в половине первого сидел уже в салоне, читал газету и ждал.
Лиза не опоздала. Она была не в том платье, как вчера, — наряднее, но так же бледна. Шла уверенно; было видно, что публикой, отелем, незнакомым местом ее не смутишь. Подымаясь на лифте в ресторан, Павел Иваныч спросил ее об этом.
— Да, конечно, — ответила она. — И тут нет ничего удивительного. Публика везде одна, и везде одинаковы эти гарсоны, кельнеры и разные иные существа.
Они сели за столиком в большой белой зале со сводчатым потолком; видимо, в ресторан обратили чердак; и теперь выходило похоже на столовую океанского парохода.
С юга косо било солнце, и весь зал сиял светом; были видны крыши города, трубы, над ними туманилось, и над дымкой мглисто золотел купол Исаакия.
— Ты еще очень молода, — сказал Павел Иваныч, — но уж многое видала, много знаешь. Я вообще чувствую в тебе уголок другой жизни, которая мало мне известна, но появляется вокруг. Скажу даже так: эта культура, более тонкая и изящная, меня интересует.
Лиза улыбнулась.
— Не преувеличивай, дядя. Ты мало знаешь наш круг. Ну, и кое‑что могло казаться странным. В конце же концов… — Лиза слегка вздохнула и продолжала с некоторой грустью: — везде одно, то есть в самом основном одно. Только в другой одежде. Может быть, мы послабей, пораспущенней, право, не знаю.
Павел Иваныч спокойно ей возразил следующим образом:
— Преувеличивать не хочу. Но не буду замалчивать, что вижу. И, насколько понимаю, вы, то есть ты и тебе подобные, — детища столицы. Это и потоньше средней жизни, и поболезненней. Ты, наверно, деревни не любишь?
Лиза немного замялась.
— Пожалуй.
— Понятно. Ты — столичная птица. Хотя Москва — и добрая столица.
— Я мало знаю деревню. Говорят, — родина. Но где она? Я почти не видела этой огромной России, которая так много места занимает на карте. Вся моя жизнь — среди мне подобных, без роду–племени. Мы всегда в центрах, всегда на подмостках, в Мюнхене, Лондоне, Москве. Иногда мне тоже кажется: будто в питомнике каком‑то.
Павел Иваныч склонил голову.
— А я жил совершенно по–другому. Таких, как ты, почти не видел, но и тебе мало известны люди моего рода. Хотя я уверен — ты заранее готова относиться ко мне сверху вниз.
Лиза покачала головой отрицательно.
— Неправда. Я только не люблю, когда в провинции в карты дуются.
I — Этого я сам не люблю. И не играю.
— Все же какой ты, — я не умею хорошенько определить, — Лиза улыбнулась, а потом откровенно рассмеялась. Что‑то ребячье показалось в ее усталом лице.
— Вот, и подняла на смех старика. — Павел Иваныч тоже улыбался.
— Ничего не на смех. Знаешь, ты на кого похож, я думаю? На садовода. Я никогда садоводов не видала, но представляю себе их вроде тебя. Только ведь, конечно, ученых… Которые что‑нибудь особенное выводят, редкие породы…
— Ну, видишь, кусочек, значит, и ухватила. Как раз садами я мало занимался, но все же у тебя есть глаз.
— А в клубе ты тоже не бываешь?
— Редко. Да зачем это?
Лиза потребовала — если вчера она рассказывала, нынче он должен говорить.
— Что ж мне такое говорить? — спрашивал Павел Иваныч. — Я всю жизнь с землей возился.
— Ну, как именно возился.
— Впрочем, шляться приходилось порядочно. Да все по глухим местам. Но я люблю. Мне приходилось исследовать почвы. Я бывал в степях, у хохлов, калмыков, на Кавказе. И за границей работал. Тут хорошо то, что всегда на воздухе, с природой. Экскурсии… вроде экспедиций.
— Как же называется твоя наука?
— Почвоведение.
— Никогда не слыхала.
Павел Иваныч налил ей вина.
— И не могла слыхать. А вот, люди занимаются и этим. В нашей области тоже есть светила, знаменитости, открытия.
— И ты сделал какое‑нибудь открытие?
— Ну, как сказать… Америки не открывал, а кое‑что работал, самостоятельно. Из‑за этого пришлось по Испании бродить. Там я собирал образцы почв. Всегда мне казалось, что между Испанией и нашим Кавказом есть родственное. Было приятно, когда это подтвердилось.
Лиза слушала внимательно. Она его даже подталкивала, задавала вопросы. Под ее давлением Павел Иваныч рассказал, как с мешком за спиной, куда клал образцы земель, ходил у португальской границы, и жандармы приняли его за контрабандиста.
— Знаешь, в горах крохотная станция. Помню, солнце садилось. Меня привели, будто подсудимого. Горы там пустые, дикие. Крестьяне собрались, разный простой народ, женщины. Думали, я невесть что. Вот и можешь себе представить, какой смех поднялся, когда увидели, что я натаскал у них разных камешков, комьев глины. Никак нельзя было объяснить этим людям, что и их земля кому‑то интересна. Думаю, так они и не поверили. Наверное, решили, что я полоумный. Помню, я тут же подружился с двумя парнями, и мы отправились в таверну вспрыснуть дружбу.
— Да, на тебе есть отпечаток здоровой жизни, — заметила вдруг Лиза. — Ты очень не похож на здешних.
— Здесь я чужой.
Лиза некоторое время слушала молча и задумалась.
— Ты недавно говорил, что я склонна смотреть на тебя сверху вниз. Это ужасно неправда. Напротив. Я во многом даже завидую, как ты жил.
— Зато, — ответил Павел Иваныч, — в вашей породе есть утонченность чувств, тонкость, нежность. Для такого, как я, вы отчасти заморские, залетные птицы.
Лиза улыбнулась.
— Ну, это ты из вежливости. Какие мы заморские!
Между тем солнце заметно склонялось. В его лучах белая зала стала золотисто–розоветь. Вино сияло прощально. Павел Иваныч помнил, что сегодня должен зайти к Маргарите, и расплатился.
Перед тем как спускаться вниз, он завел Лизу в зимний сад. Он? явно была в меланхолии. Равнодушно прошлась среди цветов, подошла к оранжерейному окну. Помолчав немного, обернулась и поглядела на Павла Иваныча слегка взволнованно.
— Пожелай, дядя, мне все‑таки… получше жизни.
Затем прибавила:
— Ну как, ну как ее устроить!
Павел Иваныч взял ее руку и погладил своей.
— Желаю, от души. А устроить, это… знаешь…
Он завез Лизу на Мойку, где ждали ее неконченый Бальзак и стихи Гофмансталя, а сам поехал к Маргарите.
Уже давно жила Маргарита на Литейном, в доме, который знают все извозчики и петербуржцы, где гиганты украшают фасад и где у всякого есть кто‑нибудь знакомый или родственный.
Когда Павел Иваныч всходил по лестнице, несколько парадной, с сонным швейцаром и затхлым воздухом, последние краснеющие столбы солнца прорезали пространство и ложились на стене. В них протекала пыль из полумрака, сияющей тканью, как из былого выплывают точки, якобы забытые. Павел Иваныч вдруг ощутил себя студентом, робко взбирающимся на журфикс к красивой, молодой тетке, насмешливой и недоброй: идет он неизвестно зачем, чтобы покорно смущаться весь вечер, слушать остроты, разглагольствования важных стариков, молодых дипломатов и хлыщей, которые так говорят, будто лишь они и есть на белом свете. Им в pendant[167] свежепромытые, стрекочущие дамы в очень ловких прическах и со словами, готовыми на все случаи жизни.
Несколько задохнувшись, хотя взошел всего на второй этаж, Павел Иваныч позвонил. ««Три карты, три карты!“— вспомнил он вдруг, и ему стало почти смешно. — Почему это я вспомнил? Неужели Маргарита правда похожа на Пиковую даму?» Уже раздеваясь в передней, он еще раз про себя посмеялся: конечно, она сама себя назвала в театре Пиковой дамой, но как обозлилась бы, если б он ее так окрестил!
Маргарита сидела в небольшой столовой, за чайным прибором с печеньями, вареньем, хрустальным графинчиком коньяку. Сбоку на столике самовар. Кроме нее были только молодой человек и пожилая, грубоватого вида дама. Маргарита быстро на него взглянула.
— A–а, явился. Я была уверена, что обманешь. Что? А мы тут en petit comité[168], как выражаются дамы из Орла. Говорят, орловские дамы имеют особые аллюры. Господа, знакомьтесь. Это мой племянник, ученый по деревенской части, что‑то там насчет нашей матушки–земли. Туркестанова, Поздюнин.
Павел Иваныч поздоровался, сел.
— Я не княгиня Туркестанова, а просто Туркестанова, — сказала ему грубоватая дама. — Есть ведь княгиня Туркестанова.
Павел Иваныч слегка развел руками, как бы выражая сожаление.
— Это ничего, — заметил он. — Я вас и не подозревал ни в чем.
Маргарита и молодой Поздюнин захохотали.
— Ты вообще стал смелей и толковей с тех пор, как тебя произвели в генералы.
Павел Иваныч улыбнулся.
— Когда я подымался сюда по лестнице, то мгновенно мне вспомнилось время студенчества. Как я ходил к тебе на журфиксы. Тогда, правда, я был очень бестолков, от робости. Я выражался нескладно. Помню, например, от конфуза сказал вместо: «в отношении торговли» — «в торговом отношении» — и страдал жестоко. Ты, Маргарита, немало меня изводила. А покойный Георгий Михайлович был снисходительней. Но с тех пор я действительно осмелел, хотя и не от генеральства. Я теперь редко смущаюсь, почти не краснею.
Туркестанова взглянула на него сбоку.
— Да ведь вы не так уж молоды, извините меня, чтобы краснеть? Я‑то, по правде, этих нежностей никогда не одобряла, ну, конечно, у барышень… Мне Господь Наденьку послал, не в меня, очевидно, — вспыхивает как жар. Это все нежности, по–моему.
Аккуратный молодой человек Поздюнин возразил:
— Тут дело не в нежности, а в нервности, середина слова не та. Врачи объясняют это игрой вазомоторов.
Туркестанова взглянула на него строго.
— Какие там еще вазомоторы!
Он будто собирался ее дразнить, но вмешалась Маргарита.
— Мой добрый племянник, — она слегка кривила рот, — вспоминает столь далекое время, когда мы с ним были молоды и, значит, могли еще краснеть.
Туркестанова тряхнула головой в наколке.
— Да, да, понимаю. При жизни Георгия Михайловича. А уж он сколько умер? Лет восемь?
— Восемь, — ответила Маргарита, как бы недовольно.
— Умница был покойник, — доложила Туркестанова, — Да очень женщины избаловали. Хотите сердитесь, хотите нет, душа моя, — она обратилась к Маргарите, — а уж очень бабам нравился.
В глазах Маргариты что‑то скользнуло, но она сдержалась.
— Мне самой он нравился, оттого я за него и вышла.
Поздюнин несколько сощурил глаза, в которых был холодок, и покосился на Туркестанову.
— Признавайтесь, Варвара Михайловна, сами были неравнодушны.
Туркестановой показалось это дерзостью. Она даже вспыхнула.
— Занеслись, милый мой. Орлом по поднебесью рыскаете[169].
Павел Иваныч взглянул на Маргариту. Тягостное томление было в этом лице. Ему стало даже жаль ее. «Злобные они, это и плохо. Все они друг друга не любят, но зачем‑то собираются, караулят, подсиживают». Ему сделалось скучно, той унылой скукой, как бывало во времена студенчества, здесь же. Правда, он теперь не смущался и знал, что если б его стали поддевать, задирать, он или совсем не обратил бы внимания, или дал бы такой отпор, что уж, наверно, никто не решился продолжать. Из некой учтивости к Маргарите, которой неприятно было направление разговора, Павел Иваныч попытался свернуть его на другое.
Известно, что для так называемых жителей столиц и для разных petits comités самые подходящие разговоры — о театре. Тут разгораются страсти, но кипение их невинно, и в общем всем все равно; вряд ли можно очень расстроиться из‑за преимуществ Собинова пред Смирновым[170], а оживление такие споры вносят.
Павел Иваныч напомнил все о той же «Пиковой даме», которая ему понравилась в Мариинском, — и вызвал бучу. Налетела на него Туркестанова. Как нередко бывает с дамами горячими, некрепкого ума, она стала возражать не ему, а себе, своим мыслям, к которым «Пиковая дама» не имела отношения. По поводу Чайковского вспомнили Чехова, «Трех сестер», «нытье», и перешли на Художественный театр. По обычаю Петербурга, Художественному Театру влетело. Теме этой даже обрадовались, она объединяла в дружности обвинений. Павлу Иванычу, человеку непосвященному, неясна была причина. Точно кто‑то обидел этих людей, например оклеветал их близких, родных. И вот они взволновались.
— Впрочем, господа, вы поосторожней, — сказала Маргарита. — Здесь добрый провинциал; разумеется, он за всех этих господ Станиславских, а? За евреев, кадетов? Недавно мне рассказывали — знаете? — об одном любителе этих жидовских искусств — у него над кроватью Милюков[171] висит, как икона. Говорят, для большего либерализма он красное dessous[172] носит.
Маргарита засмеялась неприятным и, как Павлу Иванычу показалось, надорванным смехом. Что‑то было в нем больное. Точно и не так смешно ей самой, и до Милюкова мало дела, и до того господина, что якобы носил пурпурные кальсоны. Но надо было нести роль остроумицы.
— Ты, мне кажется, какую‑то чепуху рассказываешь, Маргарита, — остановил ее Павел Иваныч. — Например, выходит, будто Станиславский из евреев?
— Каков? А? Чепуху, мол, говоришь?
Маргарита совсем оживилась и будто даже забыла о неприятном разговоре про мужа.
— Это называется срезал, с толстовской прямотой. Понимаете, человек земли: явился, посмотрел и срезал.
Молодой Поздюнин, «будущий министр», с самого начала удививший Павла Иваныча необыкновенной размытостью кожи, гладко зачесанными на пробор волосами и таким выражением удобных, серых глаз, точно и они у него причесаны, возразил в том смысле, что хоть Станиславский не еврей — этого никто не утверждал, — но связь Художественного театра с интеллигенцией, а отсюда и еврейством — несомненна.
Павел Иваныч покачал головой и не стал спорить. Не потому, что считал свою позицию слабой, а просто ни к чему было: не хотелось. Молодой человек понял. Быть может, принял за неучтивость, и замолчал сам. Впрочем, некогда было бы и спорить: пробило шесть. Туркестанова, шурша, встала. За ней поднялся и будущий министр.
Павел Иваныч тоже собирался трогаться. Маргарита удержала его.
— Погоди, подожди немного, жидо–кадет. Не хочешь ли со мной одной посидеть, а? Хотя бы в гостиной.
С уходом гостей Маргарита как бы ослабела; спустила тон, что‑то усталое показалось в ней. Они перешли в гостиную. Тут было сумрачно, закат, красноватая мгла наполняла комнату. Топился камин. Маргарита не зажгла света, уселась к огню. Павел Иваныч тоже. Он закурил, пускал дым и смотрел, как он втягивается в камин.
— Ты почему захотела, чтобы я остался? — спросил он.
Маргарита сидела в кресле несколько нахохлившись.
Длинной ногой в лакированной туфельке, заложив ее на Другую, она слегка покачивала у каминной решетки.
— Мне к тебе никакого дела нет. Если хочешь — уходи.
Павел Иваныч смягчился.
— Да, конечно, дела нет. Я и не думал, что дело.
Маргарита помолчала. Потом произнесла:
— У меня сегодня страшная тоска. Мне и не захотелось одной оставаться. У меня бывают такие приступы. А?
— Это тяжело. Что же, часто случается?
— Я тогда бываю зла как дьявол. А потом впадаю в изнеможение.
— Ты, пожалуй, очень себя разматываешь со всеми этими… твоими.
— Варвара — дрянь известная. Нашла время говорить. Завтра годовщина смерти Георгия.
Она опять помолчала. Вдруг замурлыкала:
Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat,
Je ne sais pas pourquoi![173]
Тут она язвительно, горько улыбнулась.
— Я не зря в театре назвала себя Пиковой дамой. Я действительно на нее похожа. Я вся погружена в прошлое, — прибавила она более сухо, с металлическим оттенком голоса. — Хотя мое прошлое было ужасно мучительно, а? — но я о нем думаю, и жду смерти. Таковы мои занятия.
— Если так, мне тебя жаль.
— Понятно, ты добрый человек, так и пожалеешь. Чтобы пожалеть la Dame de Pique, надо быть даже очень добрым?
— Не гаерствуй и не впадай в свой… странный тон.
— Я завидую людям, — сказала Маргарита, — которые, как ты, спокойно, хорошо чувствуют жизнь. А я не могу. В конце концов ты действительно не злой человек, и надо мной не посмеешься у себя в Тамбове, а? Или посмеешься? Нет, пожалуй, и не посмеешься. Я говорю тебе поэтому: мне ужасно скверно было жить. Варвара — дрянь, но она правду сказала: Георгия очень любили женщины. Он от меня все же не уходил. Но я его жестоко тиранила… ах, как тиранила! Себя тоже. Он мне изменял постоянно, это факт.
Она встала, прошлась немного, слегка прихрамывая, и потом опять остановилась у камина.
— Все эти страдания, бессонные ночи, одинокие вопли кажутся теперь кошмаром. А когда он умер, то и моя жизнь кончилась. Я могу жить только воспоминаниями. Вот почему я и обратилась в Пиковую даму.
Она с силой сжала спинку кресла, так что побелели пальцы, перевела дух и сказала глухо, направляясь к двери:
— Посиди тут пять минут. Я приду.
Павел Иваныч остался. Закат почти угас, и в комнате трепетал только отблеск камина. Павел Иваныч осмотрелся. Все вокруг было давнишнее: мебель простояла много лет, самый воздух особенный, не то что затхлый, а как бы застоялся, проникся дыханием людей, вещей, всего, что шло здесь. Скорбный оттенок в нем чувствовался. «Больная жизнь, — подумал Павел Иваныч, — совсем больная».
Маргарита действительно вернулась скоро. Она вошла не особенно твердо. Когда приблизилась к камину, то в красноватом отсвете его Павел Иваныч увидел, что она гораздо бледнее и еще худее, чем была.
— Ты что это? Что с тобой?
Маргарита смотрела молча.
— Эфиром пахнет. От тебя, что ли?
Она не ответила. Он повторил:
— Конечно, эфиром.
Маргарита перевела на него огромные, вдруг ставшие тусклыми глаза.
— Ну и эфиром, — произнесла она вяло. — Что же тут меня спасать? Взяла и понюхала, дело обыкновенное. А очень станет плохо, так и морфию приму.
Павел Иваныч молчал.
— Я ведь знаю, сколько надо принять…
Хотя и лег рано, спал он плохо. Опять замирало сердце, и какое‑то тяжелое было самоощущение. «Слава Богу, последний день», — думал он, одеваясь. Действительно, в Петербурге нечего было больше делать — он дал телеграмму домой о выезде.
Надев свой скромный дорожный двубортный пиджачок и в последний раз позавтракав в белом ресторане, Павел Иваныч около пяти был усажен многочисленной прислугой в автобус, роздал немало бенефиций[174] и с изрядной скоростью покатил на вокзал. Чемоданчик его был рыжеват и мало соответствовал автобусу; еще менее европейским был плед в ремнях, — за всю жизнь так и не научился Павел Иваныч свертывать его как следует.
Ему не удалось попасть на тот поезд, к которому мчал его шофер, и по простой причине: он не запасся билетом заранее. В отеле же этого не подозревали. Хотя и был он не в очень бодром настроении, но отнесся к неудаче с терпением. Через час шел другой поезд, bis, и в шесть Павел Иваныч тронулся наконец в купе второго класса, с перрона Николаевского вокзала.
Разные люди находились в вагоне — дамы, в одном отделении дети. Все это шумело, хлопотало, устраивалось и, как Павел Иваныч, тоже ехало далеко, более или менее в Россию. Были тут учителя, возвращавшиеся в провинцию, врачи, помещицы, промышленные люди второго сорта. Всё не шикарно одетое. Простенькая, ситцевая Россия.
Он вышел в коридор и стал у окна. Долго шли пути, вагоны, кладбища, нефтяные баки, но настал момент, когда все это осталось сзади. За Колпином есть место, где поезд несколько всходит на подъем, и вся болотистая равнина, где лежит Петербург, остается сзади; дорога входит в просеку лесов и надолго погружается в них.
В вагоне, когда глядишь в окно, нередко бывает, что ни о чем определенно не думаешь, но под шум поезда в голове бегут отрывки мыслей, вспоминается без связи виденное, слышишь отдельные слова, движения, лица. Так было и с Павлом Иванычем. Петербург отходил уже для него в прошлое; но по временам мелькали то комната Лизы, с Бальзаком и Гофмансталем, то отель, то сама Лиза, то Маргарита вчера вечером, с искаженным лицом. «Все это довольно странно, — думал он, — хотя и любопытно». Ему представилось, — примет Маргарита однажды морфию «сколько следует», или нет? Он решил, что, пожалуй, и примет. «Ей потому и «Пиковая дама» нравилась, что там есть про смерть. Только она не хотела признаться, что нравится. Чтобы не быть сантиментальной». Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого до него, Павла Иваныча Касицына, исследователя почв и начальника агрономического института. Может быть, оттого сам он с таким волнением слушал эту вещь? Как же не интересно, когда вот это самое сердце, стонущее по ночам, дает ведь сигнал? Ведь это сигнал.
Между тем разлился мартовский, мягкий закат. По бледно–зеленому небу разлеглись пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном. Лес по верхушкам смутно розовел; на земле белели пятна снега. Тени его кое–где сине–зеленые.
Очень хорошо стояли светлые березки. Они веселили, придавали юношескую, милую черту пейзажу. И уже явились небольшие весенние озера. Ручьи бежали. Если бы слезть сейчас с поезда, и пройти в лес, он был бы полон весеннего шума вод. Малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод. Надо думать, что появились уже лютики, и, возможно, длинноносый вальдшнеп протянет над опушкой. Позже, когда взойдет звезда, — зыбясь и переливаясь отразится она в этом темном озерце. Тогда вы можете услышать ранний ток тетеревов.
«Как прекрасно, как прекрасно! — повторял он про себя. — Это все проходит, и пройдет, как сон, и все‑таки не станет от того менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда».
Он долго еще стоял, смотрел на этот меланхолически уходивший пир природы. Стало темнеть. Он вспомнил, что, наверно, Лиза тоскует сейчас над своим Гофмансталем и мечтает о любви. «Бедная, — подумал он. — Какая милая!»
Показались звезды. Прошел кондуктор и сообщил, что скоро Любань.
ЗЕМНАЯ ПЕЧАЛЬ[175]
Господний раб и бригадир
Под камнем сим вкушает мир[176].
Недалеко от усадьбы, за речкой, на возвышенном месте, есть курган. Он невысок; его запахивают, и ржаной колос шуршит по его склонам. Тот, кто в давние времена выбрал это место, поступил правильно: место хорошее. Отсюда видны горизонты всех стран света, и вольно ходят здесь ветры севера, юга, востока и запада. Это древнейший пункт нашей земли.
Если спускаться от него вниз, к речке, то пересечешь овражек — крутой и довольно глубокий. Там течет небольшой ручей ключевой воды; весь овраг зарос орешником, осинником, жимолостью; кое–где, на круче, обнажен рыжеватый известняк. Дети ходят сюда летом за грибами, а осенью — по орехи. Некогда тут был непроходимый лес, и у ручья стоял скит. Ничего не осталось от этого скита; верно, лишь ручей все тот же.
Пройдя далее лугом, можно вновь подняться к яблочному саду — и вы перед домом — небольшим помещичьим домом, одноэтажным, с террасой. Он ничем не замечателен; и рядом с той стариной, от которой мы шли, очень молод. Перед ним цветник, лужайка, с боков он обрамлен старыми липами, тополями и кленами. Ниже лужайки три маленьких пруда.
Если вспомнить, кому принадлежало это поместье, придется отойти века на полтора.
Имением, сельцом при нем и несколькими усадьбами в соседстве владели князья с фамилией громкой. Ныне осталась одна фамилия, а богатства разбрелись. И ничто не указывает, что две деревни, в пяти верстах одна от другой, были — одно. А тех князей дальний потомок, с этой же громкой фамилией, служит околоточным в губернской полиции.
Усадьбу, куда мы вышли, еще при крепостном праве получил помещик Метакс. Надо думать, был он человек странный, и с причудами. Разумеется, играл в карты. Большой свой каменный дом, что стоял рядом с теперешним, в парке, он проиграл соседу Балахнину. Тот не мог свести дом в цельном виде. Но он ему принадлежал. Балахнин прислал каменщиков и десятки подвод. Дом разобрали, сложили и увезли. Теперь место, где он стоял, сильно затенено липами. По остаткам фундамента разрослась бузина, тянутся две–три рябинки с кораллами своих ягод, да живут ужи.
Метакс прожил здесь довольно долго. Травил лисиц и зайцев по окрестным полям, пил водочку и предавался грехам рода человеческого. Наверно, курил трубки; чтобы убить время, меланхолически прохаживался взад и вперед по комнатам, напевая нечто бравурное. Умываясь по утрам, мурлыкал марши.
В трех верстах обитал в имении его приятель, тоже помещик, компаньон по охотам и собутыльник. Этот кончил дни свои довольно странно. Раз, сильно выпив, надел парадную форму гродненского гусара, оседлал коня, сел, и неизвестно зачем, в полной амуниции въехал в свой пруд — довольно глубокий.
Метакс же проживался медленно. Так как он читал Вольтера, был безбожником и вольнодумцем, то за некую повинность и вовсе запретили ему выезжать. Он засел и понемногу нищал. О бедности, до которой дошел, рассказывают следующее:
Приехал к нему раз священник, из соседнего села, по делу. Священник этот был не прочь выпить.
— Батюшка, — спросил Метакс, — не угодно ли вам мадерцы?
— Это можно, — ответил батюшка.
Хозяин встал, долго искал по шкафам, но потом с серьезностью заметил:
— К сожалению, мадеры нет!
Через некоторое время спросил:
— Может быть, красного?
— И красного возможно.
Но, осмотрев склады, хозяин сказал меланхолически:
— Как жаль! И красного нет!
Когда батюшка собрался уезжать, Метакс заявил:
— А чепуха все эти мадеры, красные… Выпьем лучше матушки–водчонки!
Батюшка согласился. Наведя справки, хозяин задумчиво подошел к окну, поглядел и скромно заметил:
— За водкой можно бы послать на деревню. Отец Симеон, нет ли у вас двугривенного?
Предание не упоминает, как умер этот человек, не делавший на своем веку ни доброго, ни злого. Был ли он одинок в смертный час, или умирал на руках какой‑нибудь стареющей Аксюши — мы не знаем, как неизвестно и то, для чего тянул он канитель своей жизни и почему, вместе с другом, гродненским гусаром, не заехал однажды в пруд.
Время героических помещиков прошло. Отошли барские забавы, новый век наступил. Усадьба перешла к разночинцу, того больше: к актеру.
Актер Борисоглебский тоже некогда был богат. Он любил свое искусство, содержал в разных городах России театры, кочевал, прогорал в Калуге, делал сборы в Ярославле, искал славы, увлекался женщинами и актерскими талантами. Несомненно, он бросался на шею Андреевым-Бурлакам, обнимал Глам–Мещерских[177], называя их голубой, мамой. Конечно, пил.
В имении он отдыхал летом. О нем помнят, что он был Добрый малый, хотя и страдал несварением желудка. Он женат не был. С ним приезжали обычно две–три актрисы, которых мужики считали его временными женами. Актрисы будто бы тоже пили. Иногда они доходили до предела веселья, в другие дни ссорились и рыдали. В минуту уныния Борисоглебский нагой разгуливал по парку.
И он канул куда‑то. От его сценической славы осталось немного: на чердаке засохший лавровый венок, весь в пыли. Некоторые утверждают, что кухарка нынешних владельцев, в минуты нехватки, кладет листики с него в рассольник. Уцелела еще коричневая папка, по которой золотом напечатано: «Дорогому Александру Николаевичу Борисоглебскому любящие товарищи». В эту папку теперь вкладывают разграфленную ведомость о том, когда какой корове телиться.
Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые и крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти; средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью; молодые рвутся в столицу; крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не написана.
Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло–зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить далекого скифа, упокоившегося в кургане; мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощинке; с улыбкой— и насмешливой, и сочувственной, окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками, что жили здесь, в окрестных селах, да и сейчас еще не перевелись, и мечтают разводить колоссальные фруктовые сады, засевать японскую траву по. — у–дзы, сказочно богатеть. Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой.
Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил.
Возвратись в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает!