[44] (редактор «Русской Мысли») — Бабий городок, Андреев — Новопроектированный (переулок). — Общий же тон был очень порядочный и покойный — несколько провинциальный, конечно, особенно если сравнивать с Петербургом.
Сергей Глаголь жил в Хамовниках. Выходя от него, мы нередко проходили гурьбой, зимней московской ночью со звездами, мимо дома Толстого. Забор, калитка, в глубине особняк, не особенно складный, все‑таки основательный, темно–бурого цвета (обшит крашеным тесом). Собственно, помещичья усадьба средне–высшей руки. Но это Синай.
Толстой не бывал у нас никогда, а если бы появился, то я, например, — и так в те времена робкий, — вероятно, окаменел бы от ужаса. Но он не появлялся, и хотя мы жили в одном городе, я никогда его не видал, даже на улице.
Гославский был старик с серебряною головой, очень живописный Бог–Саваоф. Но по части литературной слабо. Все ушло в поэтическую внешность. Кажется, это его мучило. За ужином он выпивал основательно и потом, по дороге, впадал в возбуждение. Вспомнился он потому, что как раз у дома Толстого, как раз морозною ночью, когда все мы подымали мерлушковые воротники пальто, он однажды набросился на меня — как выпивший — ни с того ни с сего. Это нередко с ним случалось. Или брань, или восторг. Сегодня брань, и выпала моя очередь.
— Ты думаешь, что по–новому пишешь, так сразу в генералы выскочишь, как Леонид? Нет, шалишь, ты с наше поработай! Вон, гляди… Лев Толстой… Этот писал не то что ты… или Леонид…
Слова были бурные, а как‑то не задевали. При всем самолюбии юношеском просто я тут смеялся. А он поругал, поругал да и успокоился. Все это привычное. Нынче ругает, завтра обнимать будет. Смиренный Белоусов усадил его на извозчика и увез. Толстовский же дом помалкивал, там за семью замками сидел другой — суровый, великий старик.
Я писал тогда в импрессионистском роде, так, как теперь самому мне не очень близко, но во всяком случае по–иному, чем Гославский. Очень мрачные вещицы чередовались со светловосторженными. Сергей Глаголь, высокий, изящный, с худощавым приятным лицом, весьма ко мне благоволивший и много мне добра делавший, говорил иногда, заправляя назад прядь седых, длинных волос:
— Зайчик, мне твои сладости не нужны. Ты мне напиши с жутью, знаешь, как Леонид. С жутью.
Милый Сергей Сергеич любил «жуть».
Такое было поветрие. И Леонид весьма способствовал жути этой. На наших средах читал и «Бездну», и «Красный смех», и «Василия Фивейского»[45]. Все равно он для меня навсегда остался живым, острым, зажигательным.
Что‑то уже готовилось тогда, назревало. Все были задеты революционностью, одни больше, другие меньше (я совсем «меньше»). Все‑таки в моей собственной квартире бывали явки социал–демократов. Идешь по Арбату, навстречу тип в синей косоворотке и мятой шляпе: к тебе же, и у твоей же жены в диване спрятаны шрифты, если не сказать еще, бомбочки.
То же самое и у Леонида Андреева, но в большем размере. Он и жил шире, у него больше бывало известных людей, адвокаты, писатели.
Помню на его вечерах Горького, Шаляпина. Горький ввел моду писателям одеваться под мастерового, в блузах, поддевках. Не все следовали, Чехов всегда ходил в пиджачке, Бунин тоже, но Скиталец, Андреев…
К Горькому я всегда был несправедлив, да и сейчас не могу с собой совладать: плоское лицо, скуластое, вздернутый нос, небольшие глаза… Вот подходит к нему курсистка:
— Алексей Максимович, каков ваш взгляд на Ницше?
— Ницше? (Покручивает небольшие усы. Другая рука за ременным пояском блузы.) Карманный тигр.
Шаляпин тоже в поддевке. Вокруг него дамы. Тот же волжско–бурлацкий стиль при редкостном даровании. Нет, Чехов среди них одиночка. Впрочем, у Андреева и не бывал.
А кишели еще адвокаты. Леонид сам принадлежал к молодой «левой» адвокатуре. И вот сотоварищи его тоже на этих вечерах упражнялись. Адвокаты, адвокаты! «Я не буду спускаться в банальные низины психиатрической экспертизы…» — впрочем, что говорить: почти все они, тогдашние молодые и левые, позже погибли от революции. Не подымается теперь на них рука. Упокой, Господи, их души.
А Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и поднесет кубок с отравой?[46]
Подготовка же все шла. Банкет в «Эрмитаже» по случаю 40–летия Судебных Уставов[47]. Отличные Уставы, гордость наша, но до чего же тоска была слушать честных стариков из «Русских Ведомостей»… Все «на посту», многозначительно разглаживают бороды, все в упоении от себя и уверены, что вполне могут спасти Россию от «надвигающейся черной реакции». Потому что знают, где «огоньки», где «факелы в беспросветной мгле окружающего». Будьте покойны, приведут куда надо.
Колонный зал «Эрмитажа», триста интеллигентов, осетринка америкэн, сбившиеся с ног «человеки» в белых рубахах и штанах… — нет, отсюда уж лучше улизнуть в Литературный кружок[48].
Кружок этот, а вернее клуб, конечно, часть истории литературной и культурной Москвы того времени.
Первые его (героические) годы — скромное помещение в Козицком переулке близ Тверской. Толстолицый психиатр Баженов в жакете, с цветочком в петлице, рыжеватый Бальмонт с острой бородкой, чтения об Оскаре Уайльде, гимназист с гривой волос вниз на лоб, возглашающий сверху, с эстрады: «Окунемся в освежающие волны разврата!» — юные дамы, зубные врачи, декаденты, поэты, художники…
Позже Дмитровка, дом Вострякова. Тут много просторнее и богаче… Зал на шестьсот слушателей, наверху ресторан, где‑то в боковых помещениях игорные залы. За круглым большим столом «материальная основа цивилизации»: игроки — карточной игрой и питался Кружок денежно. (Позднею ночью, среди разных других, в зале с бледною живописью модерн можно было видеть сражающихся за зеленым сукном Достоевского и Толстого: сыновей.)
Но пройти слегка в сторону — тихие коридоры в коврах, читальня, библиотека в двадцать тысяч томов. В большом зрительном зале по вторникам чтения, диспуты. Кто‑кто только не выступал! Кто с кем не спорил, не состязался из московских и петербургских, с именами крупнейшими, как Бальмонт, Мережковский, Брюсов, до меньших типа Волошина — всех не переберешь, во всяком случае это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая.
Последнее десятилетие перед войной считается временем «мрачной реакции» — это по взгляду революционных партий. Им действительно приходилось туго. А Россия, несмотря на явно неудачное правительство и вымирание ведущего слоя, росла бурно и пышно (тая все же в себе отраву)— росла и в промышленности, земледелии, и торговле, народном образовании. Все это на наших глазах, хотя тогда, по беспечности наших юных лет, мало мы этим занимались.
Занимались же литературой. Тут двух мнений быть не может: расцвет существовал. Нравилось это или не нравилось, но литература, поэзия (в особенности), религиозно–философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме. Возникали «течения», возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое.
Некоторые называли даже начало века русским «ренессансом». Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья — напротив, зерно болезни. Все‑таки в своем роде полоса замечательная. — В 1906 г., осенью, возникло в Петербурге новое издательство «Шиповник» — его основали молодой художник 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман[49]. Первою же книжкой «Шиповника» оказались как раз мои «Рассказы»[50]: с этого началось знакомство, а потом и долгие дружественные отношения мои с «шиповниками».
Стали они выпускать альманахи (тоже «Шиповник»)[51]—с большим успехом.
Теперь приходилось нередко бывать в Петербурге: я был постоянным сотрудником, одно время даже редактировал эти альманахи.
Литературный, а позже и театральный Петербург предстоял теперь предо мной. Все было интересно, кипуче, новые встречи, люди, знакомства. Писатели, художники «Мира Искусства», поэты. Мы останавливались с женой у Г. И. Чулкова[52], друга нашего, «мистического анархиста». Бывали у Гржебиных, у Андреева (переехавшего сюда), Сологуба и Блока, Вячеслава Иванова. На обедах у Гессена[53] знатные кадеты рассуждали о политике. В ресторане «Вена» литературная богема кишела, рангом попроще, но тоже модная.
«Честных», «идейных» — типа народников из «Русского Богатства» — я тогда в Петербурге не встречал: Михайловский скончался, Короленко тихо доцветал в Полтаве, и не они были в моде. Нас влекло к более молодому — видеть пришлось многое: и перворазрядных, как Блок, Вяч. Иванов, Сологуб, и второй сорт, и третий.
Рестораны, собрания, редакции, рукописи… — сказать, что жизнь не наполнена, не остра, было б неверно.
От Блока осталось по Петербургу ощущение юноши–поэта, вот уж именно поэта, в романтической домашней блузе с белым отложным воротничком — неподвижное, несколько каменное лицо, правильная кудреватость, прохладные глаза. Очень изящен, очень. Изяществом нравился, а подспудного его тлена по молодости лет (собственной) как‑то не замечал. Сказать тогда, что он напишет «Двенадцать» и сам задохнется в них… — никогда бы не сказал. Ну что же, Россия (и литература ее) и неслась вперед, и было в ней нечто уже обреченное. На самых верхах культуры ее Блок, может быть, выражал уже роковую трещину (как выражал ее и Леонид Андреев, но простодушней и провинциальней; а все‑таки они друг к другу тяготели, что‑то у них было общее).