Земная печаль — страница 7 из 12

Во всяком случае Блока вспоминаю со щемящей грустью…

У Сологуба бывали мы на Васильевском острове[54], где‑то в линиях. Старый дом, старомодная квартира при Городском училище, уездная обстановка, чуть ли не фикусы и герани, лампадки у образов — это не он, а сестра его, тихое и безответное существо. Среди всего этого хозяин: лысый, в пенсне, умная и спокойная голова с какими‑то диаболическими устремлениями, но по виду бесстрастный и тусклый. И сам, и в квартире все точно в паутине. Но гостей принимал приветливо. Усаживал, угощал.

«Кушайте, господа, пожалуйста кушайте» — довольно‑таки ледяным тоном. А за обеденным столом Мережковский, Гиппиус, полная и цветущая Тэффи[55], Чулков, разные молодые писатели. Разгуливает среди них как бы спокойный демон с блестящею лысиной, в пенсне, с бородавкою на лице… — стихи его замечательны! И конец жизни, уже в революцию, мучительно–горестный… Кажется, мало что и осталось от «демонизма» Васильевского острова: сужу по его стихам предсмертным.

Да, это все на нашу «Середу» в Москве не похоже.

Может быть, самый большой след, «учительный», оставил тогда Вячеслав Иванов — у него собирались по средам, это называлось «на башне»[56]— он высоко жил (как и высоко мыслил), где‑то в поднебесье. На среды его набивалась уйма народа. Тут в памяти остаются Городецкий[57]—высокий молодой лось, очень даровитый (а потом быстро сошедший), и Кузмин[58], с голым черепом, зачесанными височками: талантливый, путаный человек, смесь александрийских песенок и русской болезненности, поэт, музыкант немножко, в гостиной Вячеслава Иванова напевавший за пианино, себе аккомпанируя, свои причуды.

Вячеслава Иванова изнутри узнать трудно, я и не берусь. Но что этот высокий и несколько медогласный человек с наружностью типа Тютчева был интереснейшим из всех известных мне собеседников — несомненно. Он странно жил. Вставал в шесть вечера, ночь же всю бодрствовал, ложился, когда люди выходили на работу. Иногда звал меня к себе отдельно, уводил в кабинет, заставлял читать страницу прозы (моей), разговаривал, разбирал… — разгорался, и беседа его заводила на такие высоты, что сейчас, вспоминая, просто удивляешься, как и когда это происходило: будто в другом мире.

Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а «органической эпохи», «соборности» — вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой соборности, от которой сам он в некий срок на всех парусах выплыл в Италию. Два года назад я навсегда попрощался с ним в Риме, и опять, как в молодости, но теперь уже в последний раз, пахнуло на меня великой русской культурой мирных времен.

* * *

В нижних этажах писательства Арцыбашевы, Каменские открывали «новые подходы» к вековечному[59]. Вопросы пола разрешались в ресторане «Вена», разрешители искренно считали себя пророками. Гимназисты, гимназистки провинциальные усиленно вербовались в «огарки»[60]. Осуществляли заветы пророков. Иногда погибали во мраке и отчаянии — и все это были знаки, невидимая рука писала уже на стене роковые слова (погибающих эпох).

А мы жили, писали кто как мог. — Очень, очень немногие чувствовали, куда идет дело. (Среди них Блок. В дневниках его того времени много предчувствий…)

Вспоминая теперь эту полосу, перед войной, видишь ее в другом свете.

И яснее становится, куда вело это все. Но тогда общая распущенность, беззаботность, прямо даже детскость казались естественными. Мы были молоды, в Москве и деревне жили все‑таки здоровее, чем петербургские люди, — освежал воздух полей тульских, каширских, освежала Италия, куда, как в страну обетованную, неудержимо влекло и откуда всегда возвращались напоенные красотой и поэзией. Да, великой целительницей и утешительницей для некоторых из нас была Италия, и, возможно, если и сохранилось в дальнейшем душевное равновесие и спокойствие, то немалая тут доля веяния самого латинского, прозрачнейшего воздуха ее.

«Умбрских гор синеющий кристалл…»[61]— слова того же Вячеслава Иванова.

А к концу мирной полосы и началу катастроф некое томление и беспокойство достигло предела. Помню это по себе, по окружающему. Неосознанное, но присутствовало. Не то чтобы мы предвидели. Ни о каких мировых потрясениях и русских катастрофах не думали, но тоска была. Вспоминая то время, удивляешься младенчеству своему политическому, удивляет односторонность, сосредоточенность на себе (незнание народа, книжность, одинокая утонченность — грех нашей художнической молодости. Вячеслав Иванов мог говорить о «соборности» сколько угодно, все же квартира его, «башня» петербургская, была воистину une tour d’ivoire[62]).

Помню весну 1914 года. Я жил у себя в деревне, в нервноболезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось — пришел мой последний час. Писал пьесу, необычайно мрачную[63] и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все как полагается… А получилось нечто мучительно–безводное, не плодоносное. Смута была в душе, и в моей жизни — страшные предгрозовые месяцы. Литературно находился я в то время в тупике: ранняя манера (импрессионизма) изжита, тургеневско–чеховская линия — повторение пройденного. А сил много, жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…

Тучи мы не заметили, хоть бессознательно и ощущали тягость. Барометр стоял низко. Утомление, распущенность и маловерие как на верхах, так и в средней интеллигенции — народ же «безмолвствовал», а разрушительное в нем копилось.

Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух смятения и уныния овладевал.

Не напрасно являлись Андреевы, Блоки. Сколько горечи в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… — про это уж и говорить нечего. Томление их непритворно и искренно. Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России. Арцыбашевы, Каменские, «огарки», танго, вдруг так процветшее по столицам, бесконечные кабаре, темные притоны, Маяковские и футуристы, в финансовом мире полный разгул делячества, спекуляции, все растущий раздор между властью и народом — хоть неточно, а все‑таки в Думе представленным…

Тяжело вспоминать. Дорого мы заплатили, но уж, значит, достаточно набралось грехов. Революция — всегда расплата. Прежнюю Россию упрекать не1Жго: лучше на себя оборотиться. Какие мы были граждане, какие сыны Родины?

Во всяком случае — слава Богу, хоть поздно, за громовыми ударами, да как будто очнулись, проснулись. Катастрофы и потрясли, а зато через них лучше засияла лазурь. Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы д о всего этого смутно лишь тосковали, и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные, и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира… В сущности, произошло то, что всегда происходило, от века. Господь поражает слепительными молниями заблудших — ив смерть, и в воскресение.

Но тогда, но тогда — можно ли было думать, что рассеет Он нас, как сеятель семя, по всему миру?

Вот и рассеял. И ничего, пережив, претерпев, мы живем по чужим странам, жизнию никак не героической, все же, как можем, продолжаем свое.

То оцепенение литературное, которое на меня тогда нашло, тоже миновало. Революция странное действие оказала на мое писание: сперва резко отвела от тургеневско–чеховского, вновь в сторону лиризма и импрессионизма (с другим содержанием. И одновременно — отход к общечеловеческому и Западу). А затем, в эмиграции, дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную — давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А еще далее в глубь времен — Россию «Святой Руси», которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда.

Те же писания мои, которые помещены тут, за этим введением, рождены Россией трагической[64]. Это часть и моего жизненного пути. Россия терзающая и терзаемая. Был бы жив милый Сергей Глаголь, может быть, и остался бы доволен («Ты мне дай с жутью»…). Этого, кажется, здесь достаточно, «акварели» никак не найдешь.

Разное в пути видишь, райскими долинами иногда проходишь, но и адскими. Разное замечаешь и на разное отзываешься, как и в самом тебе не один только цвет.

Из книги ТИХИЕ ЗОРИ

ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ[65]

Cреди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало — дорога новая, — но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.

Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, — один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что‑то писать, что‑то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что‑то будут отмечать на вагонах, стучать внизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.

Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, — пора бы и ехать: дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.

До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.

Иногда над горизонтом подымается пламя — пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы' лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, — и молчит в ночной час.

Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и «вершины», где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета. Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке; тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах, в товарные вагоны.

Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.

Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три–четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда‑нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.

Мужики набрасываются — кого везти? Куда? Столько‑то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помощника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новостроенная станция, с большими окнами, и водокачка.

Перед праздником поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются, и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться, а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. — На улице пахнет канифасами[66] и кумачами[67], бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дядье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо–рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.

Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом — зимой и летом, — а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.

Но железнодорожных это не касается; их поезда, в бурные ночи, весной, так же тащат через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень; грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.

А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.

Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что‑то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом — деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.

Бабы сморкаются, кой–где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.

Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что‑то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой–где всхлипывают. — А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему — тот тоже с солдатами и солдатами.

Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски — четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.

Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто–коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широкораздольных речек.

Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где‑то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, — новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» — в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.

Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше приходит поездов с солдатами, часто из‑за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.

Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных — уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики–солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.

На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.

ТИХИЕ ЗОРИ[68]

I

То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.

Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.

В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, — больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.

— Как я рад, как рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!

Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.

У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.

— Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!

Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний–древний, чудесный, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось, и неясные — то пыльно–золотистые, то паутинные — полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой–где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. А кресты и купола горели, горели…

— Больше года назад я потерял здесь жену, — говорил я, — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал — умру, верно, тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, — что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.

Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.

— У тебя здесь как‑то чинно в квартире, как‑то важно, торжественно. Но хорошо… и внизу там тоже хорошо!

Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка — почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, — было что‑то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.

Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.

— Алексей, — говорю я, — я не верю в твою болезнь!

Он улыбается.

— Не верь. Но она есть.

Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, мигал, маленький, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у ней, прошло под сердцем что‑то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго, как напуганные пичуги, сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.

Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.

— A–а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.

Он все сидел в кресле — большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.

В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.

II

Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что‑то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.

Алексей был покоен.

— Мне даже странно, что мы живем тут так, — как жаждал я этой тишины… этих простых, нежных звуков, такого неба… Лазури такой.

— Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.

III

Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой‑то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него и которое напоминало мне молитвенный экстаз. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи–бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.

Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем, а Анфиса шуршала где‑то у себя, охала, крестилась… Тихо было на улицах, ночь неслышно сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.

IV

В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.

Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело–пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему‑то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.

В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, по–лубодрствуя; но через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.

Бледно–зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками. Что‑то томное в комнате.

Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.

Я стоял молча. Он не видал меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он увидел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться. Неожиданно для себя я подошел к нему, опустился на колени и прильнул головой к его ногам; он смотрел на меня слегка улыбаясь. Понимал он? Не знаю. Но не удивился, что голова моя лежала на его коленях, и все смотрел.

— Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там!

Я не плакал. Что‑то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.

Как милы, дороги мне были острые коленки Алексея!

V

Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на нее.

— Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?

— Охотно.

Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.

На лестнице было сумеречно; в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо; оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.

Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где‑то далеко и глухо — шумело; как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла эта глубокая тишина.

Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли — черные; и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны: город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда‑то сверху.

Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?

Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.

— Пойдем.

Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой; у паперти, у старой, коричнево–черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.

— Как я устал, — говорит Алексей, — даже идти тяжело.

Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоячим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде; жалобно бьются жилки на висках, — мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.

— В одну из таких пустых ночей я и умру.

Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?

— Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?

— Не знаю. Да мне и так не страшно.

Не страшно! И правда, ему не страшно.

Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы: но молчит и слушает.

VI

Верно: Алексей так больше и не встал. Что‑то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая‑то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.

VII

Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.

— Алексей!

Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.

— Алексей!

Опять молчит; странно, мне не страшно. Беру его за руку. О–о, как холодна! Значит, конец, замолк.

Да, так было. Он затих и умер. А я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.

Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает; неопределенный свет в комнатах через шторы.

Я плакал и целовал его руку, но почему‑то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время и глубоко знал, что Алексей неприступен.

Светлело. Бледно–зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежит Алексей на кровати.

Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!

VIII

Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.

Но солнце к вечеру и небо — по–прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел — стоял передо мною нетленный, недосягаемый.

Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из‑за города, с реки и вольных полей, ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно–голубая с золотом живопись; безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.

Висят в небе серовато–молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…

В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там: это мое паломничество, смешное, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.

IX

Так идет время, — спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ. В сердце светит свеча любви, и ветер все так же ровно гуляет под липами, над золотыми крестами на кладбище.

Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно–белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда‑то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.

Сзади в комнатах играют и поют. Ходят — молодые студенты и девушки в светлых платьях, — светлее облаков в озере. Поют и смеются. Вероятно, они чувствуют присутствие белых берез, глубокого озера, или знают, кто со мною, они ходят, играют и поют по-особенному.

Внизу, как говорят, детский приют–дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов — должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти—семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, они удаляются среди берез по дорожке вдоль озера; вдруг вспыхивают отдельные вскрики, как звуки славных бубенчиков, но вот они все дальше и дальше, милые, нежные цветы.

Голоса сзади тоже смолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны–сонны. Подозрительная тишина. Кто‑то ткет паутины среди этих белых берез, а озеро околдовывает и тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются той нежной паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь сонные березы, дремли душа сладко, люби…

Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего волшебного озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, плывет здесь любовь; молодая мощная любовь с поверхности затопляет мою, озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.

Меня спрашивают, почему я молчу.

X

И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе. Там лежит и светлеет, горит нежным пламенем его тихий лик, нетленное сияние почило на нем.

И в моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства; плывут оттуда какие‑то дальние паутины.

Ребенком я, или кто‑то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающей лентой; так же ползли вниз по ней сонные пароходы; так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.

Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын–сирота, сидит у няньки на руках и чему‑то хлопает глазенками.

В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеет небо, деревья, песок, — хотя они и не зелены: кто‑то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил все вокруг своей безмерною силой; он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей отвечной, прозрачной зеленью; и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.

Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что‑то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.

Что они там думают, в этой зелени, эти двое чудаков? Куда они глядят? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?

Веет ветер из далеких мест, о счастье — улыбаться так, глядеть туда.

Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такой же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали внутрь в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки–рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда‑то река свой змеиный ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются; встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.

СВЯЩЕННИК КРОНИД[69]

О. Кронид, крепкий шестидесятилетний сильный человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда‑то ведет за собой приход.

Служить вечерню после сна днем не очень легко. Кроме того, великий пост — время трудное; в церкви Бог знает сколько народу; много рваного мужичья, худых баб, исповедей; часто отрыгивают редькой и постным маслом, — а потом идут все грехи. Какие у них грехи? Все одно и то же бабье мямленье, поклоны, епитимии[70], а мужики все ругались в году, пили водку.

Старый Крон и не жалуется, он человек рабочий, честный; тридцать лет попом, имеет камилавку[71], служит быстро и просто, как научила деревня.

Не один он действует тут; за его плечами вдаль идут поколения отцов, пращуров; все они трудились здесь. Крон помнит деда Петра; тот видел еще французов; а Петров отец от своего отца слыхал, как строили каменную церковь, в которой служит теперь Крон, как помещик землю дарил и насаждал «поповку», где теперь причт[72] и жены мироносицы[73]. Много старых, морщинистых стариков перемерло на Кроновом веку, — с некоторыми из них он ребенком играл в лапту, — и всех он просто и хорошо хоронил, на кладбище за селом. Иногда вспоминает он их дедов, тех, с кем жил его отец и дед, и еще много других, кого не знает, но которые были тогда, и неизвестными ушли отсюда — все в одно место, туда же на кладбище, где и о. Петр, Никодим и другие.

У самого Крона пять сыновей, — семинаристы, все здоровые, хорошие дубы. Крон, думая о них, мечтает, где они будут жить, плодиться, служить; как бы им преподать свою мудрость, — жизнь трудна, какой приход, какой причт? Выйдут ли в своих, будут ли твердыми попами?

Только трудно их доставлять домой на Пасху: дорог нету, вода, грязь, в низком месте лошадь тонет чуть не по уши. Придется самому ехать, туда еще кой‑как можно, крутобрюхие лошаденки дотащут, но в городе отец Крон уже задумывается: все теплей и теплей, большая вода должна шуметь теперь по логам. А пятеро двуногих ждут, им тоже хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь.

Тогда Крон берет верховых. Седел нет, конечно. Стелют попонки, тяжело наваливаются на лошадей — едут. Впереди отец Кронид, сзади дети. Хорошо, что не в санях: сейчас же за городом, в пяти верстах, надо вплавь; лошади вытягивают вперед морды, как плывущие крысы; Крон подбирает рясу, попята гогочут сзади и тоже плывут. Крон важен — все‑таки шестая неделя, духовный человек верхом — как бы не вышло смешно. Но знакомые мужики в деревнях кланяются, как всегда, только ребятишки бегут сзади и визжат.

Дома просторное поповское житье, плодоносная матушка, весна и шум; могущественно вздуваются куличи; пруд целиком взломан и изгроможден рыхлым льдом; но тепло идет, и выпуклые взгорья горячо мокнут в свете. Большая суетня у матушки; много бегают по кладовым с маслами и всякими значительными снадобьями для булочного дела.

Семинарам все свое тут; а Крон в это время работает уж в церкви; ему теперь много надо молиться и хлопотать; то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать. Дни идут в служении; а ночи темны на Страстной — только гудят вечные потоки, да в небе пылают звезды на черном бархате. По дороге домой из церкви нехитро и оступиться в лужу, но идти приятно: сзади дети, пятеро начинающих басков; в церкви они помогали, хорошо пели и давали ноту силы службе. Есть на кого опереться, когда станет тяжко от годов.

«Молодая армия», — думает Крон, а дома уж торжественно, матушка всесильная одолела все заботы, пасхи, раскрасила яйца в победные цвета и спокойна: хотя б и Страшный Суд.

Но и воскресенье близко; весна далеко ушла за это время, все уж серо, парно; время погожее, заутреня должна бы быть хорошей и благодатной. Все дьячки, старосты, дьякона готовятся: это их день, верхняя точка жизни. И всюду по деревням идут сборы: топят бани, где поглуше, моются прямо в печках, залезая в узкое жерло, как черви; с мужицких тел, жестких, в едком соку, смывают многомесячную грязь; вытаскивают чистые рубахи, даже белые, с красной ластовицей под мышкой, важно расчесывают волосы, поливают маслом, подстригают затылки; поплевав, скоблят шею обломком косы. В глухих углах бабы напяливают на головы рогатые кички, в ушах у них утиные пушки. Громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня.

В очень черной ночи церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее служение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами; пока Крон читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы,, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви ход с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под слитный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечи; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами через плечи идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки.

К часу, двум люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна. Когда‑то святить пасхи? Два часа, народ устал. Вот в толпе с кружкой седенький человек, «благочестивейший», с дрожащими руками и ястребиным носом; за благочестивейшим просто парень с тарелочкой, и идет сбор; мужики жертвуют, считают свои копейки и дают от сердца, но серьезно; соображают, берут сдачу. Солнце ближе подходит к востоку, в церкви народу меньше; много молодежи в ограде на лавочках; детишки смелей снуют между взрослых, кой‑кто у печки примостился даже спать; толкутся, блеск и фейерверк гаснет, а земля встречает своего Бога в силе и свете. Только благочестивейший без умолку звенит денежками у прилавка, точно собирается продавать Воскресшего; выдает свечки и двигает вырезанными ноздрями.

Часа в четыре разбредутся.

Этот день для Крона труден: спать уж почти некогда, в девять надо выезжать за данью. Запрягают поповскую тележку; рядом с Кроном краснощекий юнец, в сюртуке, с огромными руками. Там, на месте действия, он будет раздувать батюшке ладан[74], петь и конфузиться помещиков.

О. Кронид прочно сидит в тележке; солнце греет; над пашней струение, плавь, земля тает в свете. Юноша жмется к батюшкину боку — ему в профиль видны крепкие Кроновы брови и ласковая под солнцем борода.

В усадьбе Крона почитают за основательность, за ум; в столовых, со свечкой перед образом, он из года в год поет, молится, дает целовать крест и ловким движением заправляет волосы после молебна; затем разговляется. Юноша — на краю стула и стыдится своих рук. Один год говорят о Толстом, другой — о войне, о разных случаях в уезде: кто где умер, кто как хозяйничает: выпивают, но Крон неуязвим; юноша часто поправляет белый галстучек и проглатывает победоносно, страшно перекатывая кадыком.

Потом Крон уезжает и так же работает у всех помещиков, мудро беседует и временами поглядывает на юношу: не перегружен ли.

В это время деревни выглядят моложе, на взгорьях под теплым солнцем катают яйца из желобков, пестрыми группами. Девки сплошь в красном; на желто–зеленом откосе они кольцом вокруг качелей; на веревках, под тягу сильного ветра, кумачные пятна высоко взлетают кверху.

Уже пора бы и сеять, земля ждет, все знают, что хороши ранние посевы, но нельзя, праздник. Праздник целую неделю, и в это время грешно и немыслимо не напиваться, не лежать под заборами. С полдня до вечера девки голосят песни, из села в село катят подводы — гости, а время уходит; и сам Крон недоволен.

По очереди на Пасху деревни «подымают иконы». Это значит, впереди Крон с дьяконом, а сзади несут хоругви[75]; идут веселой гурьбой по дороге, поют «Христос Воскресе»; теплый ветер хорошо дует сбоку, хоругвеносцы храбро потеют, а дома все ждут. И назад, когда Крон уедет на лошади, иконы и знамена несут полем, напрямки. В начинающемся вечеру бредут по жнивью, путаясь и голося во всю силу. Лица красны, золото горит на иконах, при светлом весеннем ветре, и древки смутно ходят в воздухе. Это уж время тихой и пылающей весны. Уже ели цветут; на угрюмом дереве появились бледно–зеленые цветочки; странно находить эти мелкие живодышащие существа в черной хвое. В местах, где сыро и припаривает, в сереньких осинничках, водятся фиалки; слабый приторный запах идет волной, а они стоят, — нежные, обратив к югу и солнцу фиаловые головки, как милые феи; но скоро гибнут, если сорвать. Вечерами в темноте тянут из дальних мест кулички на озера; они летят один за другим на минутном расстоянии, и тихо стонут, чтобы не потеряться.

Солнце греет, стада вышли в поле. Целый день они бродят, щиплют мелкую травку теплыми губами; коровы колыхают боками и высовывают по временам добрый язык; крошечные ребята под бледно–лазоревым небом тащат из деревни пастухам полудновать, а назад бредут по жнивью задумчиво и бесхитростно; поднимают палки, навязывая на них тряпочки–хоругви, — поют что‑то свое, потом ловят в ручье гольчиков; над ними же струится светлый весенний ток; анютины глазки распускаются по оврагу. Деревни бледнее и тише, солома на крыше голубоватее, и бревна в избах будто дышат.

В день Егория Крону работа: за деревней, в поле, бывает молебен — благословение гуляющему скоту. В коровах есть задушевность, лошади покойны и важны, как добрые работники, только жеребятки ветрообразны: легко, на длинных тоненьких своих ножках передуваются они с места на место. Стоят молчаливые бабы; Пасха прошла уже, время серьезное и нужное, красных нарядов нету; лица больше в морщинках, со светлыми голубыми глазами, и зубы стерты наполовину, ровно как у лошадей. Они сердечно знают своих скотов, смотрят на них, думают о чем-то, пока Крон читает перед столиком и молится. Потом кропит всех святой водой и отпускает на мирный отгул.

Солнце встает все раньше и очень хорошо греет землю; радостная весна. Сам Крон, владелец ста десятин, доволен и не жалуется; сверху гремело уже раз, при глубочайшем тепле и могущественных тучах; блистало, трахало благодатно и раскатисто, а перед ударом белая молния осеняла траву.

— Экая сила, — говорил о. Кронид и крестился.

Потом все уносилось, точно чья‑то забава на небе, но на полях овес всходил веселее, и внизу по лугам трава тучнела. Земля становилась парной гущей, ползла под ногой. Но на другой день опять выходило на небо солнце, сразу все сохло и произрастало в глубине.

После обеда, перед сном, Крон выходил на скамеечку у пруда. Большой пруд, перед нежилой усадьбой на той стороне, лежал горячим зеркалом, и местами солнце пронизывало его воду; там были теплые, зеленоватые пятна. Крон сидел и смотрел, а в пруду горизонтально дремали карпии, такие же старые, как он сам; временами мягкие плотички подходили к самому верху, высовывались, пускали круги. В движениях рыб была лень, и Крон чувствовал тогда свои годы и силу весны. Он вставал, прохаживался вдоль пруда, думал, шел домой. Дорогой размышлял об аренде; отработают ли мужики из Костенки долг? Давать ли Егорьевне рубль, или надует? И правда, дома ждали всякие клиенты, а вечером надо хоронить девочку у Петра Константинова. Последнее время много ребят поумирало, «все живот». Маленькие гробики легко и быстро тащут на кладбище, на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо; Крон неторопливо воскуряет ладан, смотрит вдаль; в мерном полете кадильница сначала подымается над горизонтом в небо, потом уходит вниз. С четырех сторон идет несильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик — и конец.

Крон проходит могилами: деревянные кресты местами набок, заросли травой; деревьев на кладбище нет, вольный воздух от земли до неба. Между крестами спокойно ходит ветер, иногда ласточка садится отдохнуть.

Крон останавливается у отца и крестится; здесь вырезано даже имя: сейчас, при опускающемся милом солнце, на памятнике горит свет; высоко в небе реют стрижи, ударяя полетом к речке в лугах.

Близко Троица, а там, через неделю, — ярмарка. Веселая Троица выпадает в светлый день. Пыльно по дороге, и солнце наверху горит, а небо радостно–сине, как было когда‑то ужасно давно, в детстве. Шумящие, дорогие березки стоят в церкви; тайная любовь зреет в молодежи. Во всех избах под образами деревца; когда они начинают сохнуть, особенный запах появляется в скудном человечьем жилье; ветерок через окошко шевелит ветки, а из ребячьих времен вспоминаются сердитые клещуки, что расползались с праздничных кустов. В лесу, в диких местах, девки завивают венки — связывают березки верхушками; получается свод; а они загадывают, скоро ли завянет. Детишки ищут в сырых низинах пеструю траву кукушку; она растет печальная и странная, непонятным цветком; маленькие девочки выкапывают ее, одевают в платьице и хоронят, как нежившую куколку. Липы и дубы стоят кругом в молчании.

Уже много травы отросло на лугах, и скоту веселее ходить по пару[76]. Низкий старик Карпыч загорает под солнцем; длиннейший кнут ползет за ним змеей, лицо его коричнево, а волосы снегообразны. Странно видеть это серебро на крутом пастушьем теле; ветер слабо шевелит его локоны, когда он без шапки; на темени розовеет апостольский кружок. Едет ли он полудновать домой на лошади, верхом, в зипуне, стоит ли часами около стада, коренастый, как хороший боровик, — всегда светлы и полны полевого ветра его глазки; иногда они слезятся; но слеза только омывает их.

На ярмарку съезжается деревня со всех концов. За Кроновым селом, на выгоне, разбиваются палатки; кишат телеги, оглобли торчат кверху; стоит пыль и бурленье, пахнет дегтем, визжат поросята, и издали мужицкий праздник похож на лагерь гуннов. Теплые коровы дышат, жуют и печально смотрят влажными глазами, трудно жить впроголодь, надо уступать. Кровавые прасолы[77] валяются в траве за ярмаркой, у дорог, чтобы перехватывать скотину и скупать до торга.

Часа в два–три выходит посмотреть и Крон; на ярмарке бродят уже три жиденьких иерея из округи; жалобнее всех один; косы сзади у него еще не отросли, грудь узка, ряса путается; рядом мощная матушка в мантильках и шляпке с цветами. Ветер треплет красные цветы и вот–вот выдует душу и мозг из плоскогрудого отца. Он потеет и покупает жене гребенку. А Крон умными грудными звуками беседует у бакалея, здоровается с урядником. Бедная «сельская полиция» — в пыли и ссохлась от старости, она ежеминутно пребывает в разъездах, трясется на казацком седле и дрожках из волости в волость, загорает, а на ярмарках лущит подсолнухи и уныло беседует с помещиками из либералов.

У бакалея Крон выпивает даже чаю, держа блюдечко в крепких волосатых руках; он ищет пакли для школы; но пока идут разговоры и торгуют подсолнухами, вдруг сбоку налетает гроза. Могучий дождь душит землю и радостно соединяется с ней, быстро мокнут люди, набрасывают на себя рогожи, прячутся под телеги; с лошадей льет; живой пар идет от них. В черных тучах наверху обнажается огненная змея, слепящий удар разрывает воздух; издалека, с почерневшей земли исходит сладкий запах; трава слабеет под грозой, млеет.

Крон скрылся у бакалея и посмеивается на дождь; наверху над ним парусина быстро промокла, но он не беспокоится и без шляпы выстаатяет под дождь голову.

Через полчаса тучи уже нет; облака, грудами в золотистом свете, курятся и текут. Алмазные капли прорезывают сверху вниз воздух, и божественная радуга висит на небе. Крон в солнечных лучах идет домой и подбирает рясу. Дома, у забора, жемчужно–белый жасмин цветет растрепанными шапками, и к отцу Крониду плывет душный запах. Вечер блистает. Из‑под кухни выскочил галопом кофейный пес Каштан. Он бежит увальнем, тело его огромно и мягко; он тепел в движениях, голова его медвежья, с кругленькими желтыми глазами; весь он, как добрый резвящийся черт. Крон гладит его по голове и проходит в дом.

На другой день, перед вечером, небо прозрачно. Утихли ветры, и в облаках любовь и благозвучие. Крон выходит к реке; рыба плещет; заливной луг сочен и девствен; уже цветут звоночники, цветы покоса. Крон предощущает сено и сладкие запахи. Безмятежные кулички бегут по отмелям. В лознике, который пахнет fax же, как и когда Крону было девять лет, на песочке возятся ребята. Старший учит их плавать. Худенькие тела весело трепещут в лучах, пищат и боятся глубины, а потом сразу появляются на берегу розовые рубашки, будто вместо голых тел выросли светлые цветы.

Крон медленно подымается на гору за рекой и бредет тропинкою среди молодых ржей; ему надо в Дмитрово, здесь близко прямиком. Пройдя ржи, он останавливается у луговины пара: довольно жарко еще идти, он хочет отдохнуть. Снимает шляпу; полуседые волосы свешиваются вниз. Как старый пастырь, он глядит вниз на село и думает о чем‑то. Вдруг слышит сзади слабый шорох. На краю зеленейшего клевера стоит зайчик; он выбежал веселым галопцем на теплую зорю и, увидев Крона, замер. Вот он поднялся на задние лапки, двигает ушами, и усы его беспокойно ходят. Все серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства. Крон молчит и улыбается. Зайчик прыгает и медленными скачками, не боясь, пробегает в десяти шагах; высоко подбрасывает задом на фоне бледно–прозрачного неба.

Батюшка все улыбается и встает. Он медленно идет по тропинке паром и овсами далее и через несколько минут снова оборачивается назад. Но зайчишки уже нет, и только село в низине дымится и лежит в вечернем свете.

На заре, возвращаясь домой, отец Кронид слышит первого перепела. Он мягко трещит и предвещает знойный июнь и ночи сухороса.

МИФ[78]

В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется солнце. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.

Вот он у шалаша. Перед дверью сидит старый сторож Клим: он в валенках и смотрит куда‑то бледно–синими глазами. В них отражается небо. И весь он, в белых по–ртах, с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.

Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что‑то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок бывало больше, много уродилось налива…

Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осеняя своей лаской. Он прикладывает ухо к веточкам и целует лист. Прямо перед глазами прозрачно наливает яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет — радостно, кверху, как солнечный призрак. Миша смотрит на него с восторгом. Другие яблоки густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.

«Боже мой, — думает Миша, — хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные, русские ангелы».

В это время сзади, между деревьев, медленно движется Клим в белой рубахе. Сделав несколько шагов, он останавливается, переводит дух и тоже глядит на яблоки. Потом, добредя до шалаша, садится и длинно кряхтит. Миша возвращается, около огородов греются желтые дыни; они теплеют, струят сладкий запах, и над ними колышет ласковый зной. Калитка, щеколда — и тихий рай остался сзади — млеть и лучисто жить, вынашивая плоды. Отсюда видны только на низеньких деревцах сонно–желтеющие купы яблок, от которых гнутся книзу ветки; а Клим, взяв палку, опять встал и зачем‑то смотрит высоко в небо, будто видит что‑то или рассматривает солнце.

В поле перед Мишей лежат жнивья — в тишине, как золотистые покровы. Светящейся сеткой протянулись тоненькие паутинки, и в воздушном просторе, по полям, у перелесков разбросаны деревни. Над головой облачка; повсюду вдалеке беззвучные возы с овсяными снопами; они ползут едва заметно, как далекие жуки, а под ногой слабо ломаются слюдяно–золотые колосики. Доходя до нетронутых крестцов, Миша ложится и слушает, как молчит горизонт в солнечном дыму.

На дороге фигура женщины; сразу он узнает ее — это жена, рыжевато–сияющая Лисичка. Издали он улыбается ее плавному телу на длинных ногах; она мягко ступает ими, потом весело подхватывает юбку и, как милый страус, полулетя, доносится к нему; вот она здесь — вихрь тканей, ласковое, загорелое лицо и теплое, прозрачно–персиковое тело. Миша глядит на знакомую плывучую фигуру. «Какая большая и какая легкая!»

А она обнимает его и целует в лоб, блистая, со славным, солнечно–полевым и радостным запахом. Ему кажется, будто пахнули горячей воздушной волной.

— Нынче никого нет, все уехали! Мы одни, без хозяев, как птицы! Миша, Миша, понимаешь? — И она вьется, вьется вокруг, как золотистое облако.

Миша берет ее за талию; и правда, ему кажется, что она может сейчас опять побежать, поплыть по воздуху…

— Мой дорогой, не торопитесь улетать!

Она тоже обнимает его, и они идут. Нет хозяев, людские пусты, только липы, напоенные летом и золотом, в молчании слушают что‑то; далеко на горизонте ползут возы с поблескивающими снопами, сторож Клим все сидит и о чем‑то думает в своем парадизе[79].

Миша с Лисичкой минуют старый пруд, в нем тепло зеленеет вода, и кажется, если уйти под поверхность, сразу опустишься в полусказочную тину.

За садом на скамеечке они садятся. Золотой приятель — солнце — смотрит прямо на них; он теперь ниже, и его лучи любовней. Лисичка снимает шляпу, и в рыжеватых ее волосах сразу зажигается сияние; оно охватывает голову волнистым кольцом и мягко обтекает по контурам тела, точно лаская его.

— Я устала! Я засну.

В глазах ее бегают те же чудесные световые зайки, Миша кладет ее голову себе на колена, а она вытягивается во всю длину на скамье. Он щекочет ей лоб травинкой, и она смолкает.

Лисичка спокойно и невинно спит. Острое личико ее тонет в свете, только на глаза Миша навел тень коленкой. И в этих ласково–воздушных поцелуях он видит все маленькие и жалкие пушинки на ее лице, что отливают теперь теплым золотом. Под ними ходит и играет кровью нежно–розовая кожица, как живодышащее существо; и мельчайшие родинки, поры, жилки пронизаны какой‑то особенной жизнью. Миша с любовью глядит на большое тело Лисички, и она кажется ему обаятельной, светло–солнечной рыбой, каких нет на самом деле; в ней должна быть сияющая влага и кораллово–розовая кровь, тоньше и легче настоящей.

Он снимает фуражку. Потоки света заливают его. Голова делается теплей, и все вокруг начинает течь в медленном движении. Миша улыбается. Оперев голову на руку, он неподвижно смотрит на тонкие паутинки, что одели сеткой скат и бегут к нему своими переливами. Это похоже на золотистый призрачный ковер, тянущийся откуда‑то издалека, чуть не с неба.

«Хорошо идти по нем, неслышными шагами, взбираться выше, к тем облакам, плавным купам в небе».

И ему кажется, что воздушные сверкающие бабочки вьются по этому пути, ласкаясь крыльями.

Время идет.

Лисичка блаженно бормочет во сне и вдруг — тонкая, заспанная и прозрачная — вскакивает и глядит. Потом хватает его за руку, и, смеясь, как вольные дети, сбегают они вниз по скату, к речке и, не останавливаясь, дальше, в березовую рощу. Мише кажется, будто облачко, светло–радостное, охватило его и влечет вперед.

— Я заспалась, — кричит Лисичка, — я ничего не понимаю! Как пьяная! Миша, смотри, свет, свет, я пьяна светом!

И она дышит лицом к солнцу, и Миша видит, что она правда слегка обезумела, но он рад, он сам задыхается в странном, дивном блеске. Вот он падает под белую березу, как под нежно–зеленое успокоение. А Лисичка кружит вокруг, будто в легком танце. Она проходит раз, другой, хороводными кругами, на тоненьких своих ножках, которые несут ее в небыстром, туманном вихре.

— Ну, будет, пойдем, нынче я счастлива, я хочу поцеловать солнце… Нырнуть вон туда, в пруд!

И они идут рощей в горку. Сквозь тихие березовые стволы видно озеро бледно–зеленой майолики. Потом белые березы чаще, чаще, только они одни вокруг, и спокойная, глубокая ясность как‑то просветляет мозг.

— Когда я думаю о христианах, — говорит Миша, — мне всегда представляется вот такой успокоенно–белеющий хор, и смотри, не может быть, чтобы эти нежные деревца не были невестами и не исполняли сейчас своей песни… Послушай, поют…

Лисичка слушает, кивает, и теперь он видит, что и ее осенила эта тишина, и она уже не кажется ему стихийной танцовщицей.

— Конечно, правда, милый, — она кладет ему на плечо голову, как приветливый жеребенок, — правда, даже я как‑то благочестивей сейчас… Ну, не смейся… Я не знаю, как сказать… все равно, я глупая…

Она вспыхивает тем же 'пенно–розовым румянцем и в смущении мнет ромашку.

— Нет, дорогой, — Миша целует ее в лоб, — ты не глупый, и ты прав. Здесь в самом деле целомудренное место. И мы с тобой уже не дети. Вот мы сейчас выйдем на опушку, оттуда будет видна наша страна, священная, гигантская наша страна. Чувствуешь ли ты ее?

Действительно, они выходят к краю рощи. Здесь довольно высокое взгорье, канава, и к ней тесным строем подходят березы.

За березами клонится книзу солнце. Миша с Лисичкой садятся на опушке, у края канавки.

— Теперь, должно быть, уже шесть. Как светло в небе!

— Вон голуби вьются тучей над поповскими ометами! Гляди, Миша, как они сверкают… как‑то переливаются в воздухе! милые птицы!

Пока Лисичка радостно захлебывается, солнце наводит свой свет на церковь в лощине, внизу, и окно горит ослепительным зеркалом.

Как будто какие‑то волны в небе… прямо зеленоватый хрусталь. Необычайный вечер!

Они молчат — в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке; окно церкви сияет, как в алмазном венце; смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы–гимны.

— Правда, Лиса, все это ужасно глубоко? Точно тысячи блистающих кадильниц кадят. Иногда со мной бывает, как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как Солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой‑то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход: и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… ycложненней… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.

— Миша, — робко говорит Лисичка, — ты рассказываешь будто про ангельскую жизнь…

— Во–первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь вон по той лазури. Во–вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, — наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться‑то не может. Оно будет как‑то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет.

Они молчат. Лисичка с любовью смотрит на Мишу, на голубей и солнце, и все ее золотисто–рыжеватое существо вдруг поникло в особенной нежности, точно поддалось музыке.

Вечером они возвращаются в пустую усадьбу. Лисичка утомлена, но легко опирается на Мишин локоть.

— Нынешний день я никогда не забуду: никогда раньше я не видала такого света, как сегодня! Бывают солнечные дни, а вот этот… золотой! Милый, золотой день! Милый день!

И ночью она рано, по–детски засыпает. Миша же долго читает, долго ходит, и смутные мысли владеют его мозгом. Перед рассветом он ложится. Но сон нейдет, только возрастает тишина и звонкость утра. Наконец, в светлом волнении, он приоткрывает глаза и сквозь окна видит фон бледного золота, на котором чернеют ракитки. Роса затуманила траву, и к шалашу плетется Клим, как старый, белый утренний петел.

Больше нельзя выдержать. Он одевается, приоткрывает дверь, чтобы не разбудить Лисичку, и садится на велосипед. Странно. Ноги сами бегут, шины чуть–чуть шуршат и задумчиво несутся куда‑то. Как легко и как быстро! Он вольно дышит и выносится в поле, опять в жнивья. Вот он и простор, и мир. Золотой бог невысоко стоит на небе, а Миша скользит по земле неслышной птицей.

— О, дорогой, — бормочет он и гонит все сильней. — О, дорогой! — И ему кажется, что никогда раньше он не видал его в такой славе. Точно плывучие, блаженные струи текут из него и тянут вперед, к себе. Миша пьянеет. Дорога идет под гору, вдали деревни припали к земле, как святые голубицы, озеро тумана разлеглось по лугам, где вчера была соседская усадьба, и дымно–золотистый воздух кружит голову: спицы слились в сверкающий круг, дышать все легче, и огненный диск растет, разливается, заполняет небо, влечет к себе. Миша теряет голову и мчится.

Через час он медленно въезжает во двор, как после большого служения, с летящим и светлым сердцем; этот отрывок времени он пробыл будто во сне, носясь по полям в солнечном безумии, и теперь ему кажется, что, если б он вошел в темную комнату, она осветилась бы.

Он проводит шиной по росе темную ленту и вплывает во флигель. На пороге еще раз оглядывается назад, потом входит. В его комнате мирно спит Лисичка; она как бы в облаке сна и ласки; под одеялом чувствуется тихо пышущее тело, в розоватом дыму. Две боковые косицы слабо поблескивают, и во всю длину темени между ними идет белый, жалобный пробор. Миша улыбается.

— Пеннорожденная!

Тоненькую ногу, высунувшуюся слегка, ласкают лучи из окна. На ней слабые жилки, и вся она приветливая и прозрачная.

Миша наклоняется и с благоговением целует этого маленького ребенка.

ЗАВТРА[80]

Миша выходит на площадь. Вдруг он ощущает странный, зрительно–душевный удар. Вдали, у водокачки, где раньше стояли ломовики, темнеет что‑то; оно как будто и стоит, но шевелится, и в нем есть своя жизнь и свое биенье — точно горячий, черный, живой ком.

«Толпа!» — и по его телу остро и пламенно бегут струйки, а в груди стучит. Правда, это толпа. На тротуарах стоят кучками, бульвар уходит в вечернюю хмурь, и тонкими темнеющими змейками подбавляются новые чуйки, поддевки. Миша подходит и тоже становится. И тотчас то жгучее, что испытал он на другом краю площади, хватает его, будто душу затопила их волна, а мозг облили дурманом.

— Что они такое говорят там?

Но разобрать трудно. Над толпой торчит фигура и летят звуки. Мрачное море глухо гудит где‑то вокруг, вглуби, будто под мясом и черепами кипит тяжелая динамитная работа; Мише кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней. И это невидимо–ощутимое распаляет и калит его самого. Сопят, пыхтят, и пахнет черноземом, скифской силой — потом хлопанье, крик, и говоривший слез. Долго не расходятся еще, разбившись на группы и угрюмо темнея засаленными блузами, картузами. Потом медленно разбредаются. Миша тоже идет — с опьяненным и клокочущим сердцем. Нюхая воздух, он чует дрожь и огромный занесенный размах: точно над этим гигантским, грязным и диким городом остановилось что‑то, ждет, и вот–вот рухнет сухим грохотом.

Взволнованным шагом проходит он по нешумной улице к своему любимцу — музею. Меркнет. Хмурые передвечерние струи обтекают здание, и его голова–купол с колонками спокойно и надменно вздымается над кипами книг. Миша с любовью, но мимоходом взглядывает на этого мудрого великана — ноги бегут мимо, а глаза все ждут, когда зажелтеют вечерние фонари. Но их все нет. «Ага, отлично, нынче будет тьма, и, может быть, все немножко рехнутся». И эта веселая, стихийная мысль покоряет его, он шагает быстрее и насвистывает. Кажется, что и все вообще ускоряют шаг, потому что одно, общее гонит всех. Улицы, дома насупливаются и мрачнеют, где‑то вдали громыхает, — вот все ближе и ближе, грохот растет, и кажется, что скачут какие‑то шальные батареи; и действительно, из‑за угла вылетает галопом обоз фур, платформ; орет над ушами и гинет в полутьме, как железно–каменный поезд. Людей же все больше, и их потоки гуще, сдавленней. Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм.

«Если б была стена, меня хватило б об нее, и я с радостью размозжился бы и отдал себя». И глаза тянут вверх, точно оттуда кто‑то строгим и точным компасом направляет движения людей.

«Завтра не будет воды», — слышится сбоку, и на перекрестке у водоразборной будки бросается в глаза кучка женщин с ведрами; они тащут, гнутся, охают; ждут светопреставления; человеческие водопады все ревут, тьма густеет. Миша окунается в длинную узкую улицу; здесь еще круче от людских тел, это какая‑то сумрачная сумятица. Огромные зеркала в стенах зияют без огней, только кое-где в булочных сальный огарок и вереницы жаждущих хлеба, боящихся, торопливых.

«Черная кишка», — радостно мелькает в Мишином мозгу. И в этом есть сладкое униженье для нее — сколько всегда роскоши, электричества! Волокут деревянные щиты, трусливо, с болью закрывают ими дорогие стекла и витрины; а темный, новый ветер, вливаясь Бог знает откуда, ходит на раздолье и несет свой запах, микробов огня, и рождает бунтовские волны.

Миша поводит носом. «Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… Глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей». И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где‑то глубоко в нем.

Последний аспидный гигант — улица кончена. Он сворачивает. Это бульвар — длинная прямая стрела. Холоднеет. Опять ветер, но здесь пустынно. Свиваются воронками листья по земле, шире полушар неба; ни огонька.

«Когда все ошалеют, здесь будут устраиваться сборища. Да. Люди устанут от квартир, от затхлости, буден, им захочется общего… Какие будут толпы… Погодите, выйдет еще из берегов! Хлестнет!»

Вдруг бульвар кончается, его пересекает снова улица. Здесь уже много черней, здесь бегут в одну сторону, неясной, торопливой рекой. Почти нос с носом Миша сталкивается с товарищем.

— Идем!

Он поворачивает и идет. Впереди мелькают две барышни, и рядом с ними человек, которого он знает близко; но теперь чьи‑то сумные тени то и дело заслоняют и туманят его.

— Будут нас гнать?

— Должно быть, будут. Может, будут стрелять.

«Стрелять» — Миша внутренно, холодно улыбается.

«Зачем все это? И для чего я иду на какой‑то митинг? И почему в тех двух барышень впереди будут стрелять?» Но мысли тонут и так и остаются законно–недосказанными. А в ногах как‑то весело и по–чужому легко.

Вот все они вместе ныряют под ворота в черный корпус. Отблескивают факелы, льются струи людей, и кажется, что в этом огромном, старинном здании легко заблудиться и сгинуть в разных залах, лабораториях, переходах. По лестницам тусклые свечи и полосы бурлящего, молодого тела: папахи, курсистские шапочки, синие блузы, взбодренный говор; а сзади за ними большие, машущие тени от стеаринового пламени. Миша, студент, барышни сидят на крутом амфитеатре, и со всех сторон нахохлились сотни спин, кудлатых лиц, как одно тяжкое существо; его головы наклоняются друг к другу, гудят. Внизу, с трибуны, начинается речь; нельзя сказать, кто именно говорит, — кто‑то. Две свечи бросают тени рук на боковые и задние стены. Это похоже на крылья уродливой птицы. А в аудитории по временам проносится огненный вихрь: бьют в ладоши, кричат.

Миша сходит во двор. Здесь толпа давит еще сильней; он пробирается к средине; в отсветах костров торчит что-то, и над ним машет руками кучка людей. Красные знамена шуршат и роятся, как тихие морские волны.

«Может быть, на нас нападут сейчас — но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, — сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва!»

Сразу с двух сторон расступается человеческое море; бурный клич охватывает его; и тесной волной, как к великому жертвеннику, плещут люди к узкому проходу под знамена; знамена спокойны, и мрачны, в кроваво–красном молчании, принимают они моления народа; и только пурпур алее переливает под светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. «Боже мой! Боже мой!» И покорно, радостно он отдает себя волне людей.

— Завтра! — слышится справа. — Завтра! — говорят впереди, с боков, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе…

Случайно, в какой‑то взмывшей к воротам группе, он оказывается наружи. В ушах вращающийся шум и стон, всюду черные улицы. Они как будто колышутся от сплошных людских масс; или это тронулся огромный черный корабль и везет с собою здание, Мишу, людей?

Безразлично, куда идти, все равно — идет не он, а они, — оно, и мыслит гигантское раскаленное оно. «Завтра? Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже, пожалуй, иначе не может быть».

Ноги сами бредут. Вот из тьмы выныривает площадь, потом здание — прежде это была Дума! Из окон снопы света, и как повсюду туда льют и выливают люди. По–видимому, весь город вышел из своих нор, на площади горят костры, произносят речи. Из глаз сыплются искры, и метеоры прорезывают ночь.

Так идут часы. Лава бурлит, блещет, но горла устают, утихают души, и со словами «завтра» люди понемногу разбредаются. Миша приходит в себя. Давно уж потерял он товарища и барышню, все это уплыло, и теперь надо к дому. Медленно он блуждает, курит; минуты текут. Тише и тише. Вот он сидит на бульваре и слушает. Океан смутно дышит. Шуршат волны, но уже темное успокоение простирает свои крылья. А ночь все слышнее. Она струит и прядет влажные сумрачные кружева; ветерок сонно вспархивает. Это все засыпают; кончился Первый день.

Миша встает и тихонько бредет по панели. «Теперь мы похожи на огромный, трепетный шатер, раскинутый под небом».

В глубоком молчании он подымается к себе наверх, в пятый этаж. Вспыхнула спичка — два часа. Отворив дверь, он выходит на балкон. Вот он, неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь. Что дано ему? Что будет завтра?

Миша всматривается. Здесь же, внизу, в редком летучем мраке, лежат эти разгадки, — Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью‑то поступь. Но взор никнет, и лишь какие‑то пламенные круги перед глазами и колеблются людские хляби.

«Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, — я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!» Миша снимает шляпу и низко кланяется.

ЧЕРНЫЕ ВЕТРЫ[81]

I

Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое–где огромные подвешенные рыбы — как жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики — громадные, в белой муке; красные глаза у них сверкают.

— A–а, сволочь! Мы им покажем!

Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, а по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки — все сливается в одних злобных земляных духов.

— Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют!

Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.

Вдруг из‑за станции движется что‑то; глухо чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки; эта горячая волна ближе, ближе.

— Идут, идут, не зевай!

Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики. Взметывают батоги, и, как орда скифских зверей, рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.

— Узнали, как бунтовать! Узнали! Узнали!

Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи, сгинули они куда‑то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи — около освежеванных туш.

— Разбой! Помогите!

Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест; нагайки, свист.

II

Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой — переходят в темно–пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями–предками.

— А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!

— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!

Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.

— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда!

А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что‑то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где‑то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, — без чего жили же отцы десятки лет.

Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.

— Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!

Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами, отирают пот, заплывшие их глазки кровенеют, и что‑то глухое закипает внутри.

— Все студенты!

И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?

И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно–пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого‑то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.

— Лови их, держи, бей!

Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно–пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

— Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно–сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

III

Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.

Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.

МОЛОДЫЕ[82]

Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из‑под ней задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, — молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а может, и у ней самой, а то просто взглянут друг на друга — тут и разговора не надо, само понятно.

— Но, любезные, не плошай!

У Гаврилы кони здоровей — Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься[83], из‑под зубьев дым коромыслом.

— Эй, ты, тетеха, заснешь еще!

Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.

— Пры–ыткий, леший!

Но уже его и нет: волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, — она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад–вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гаврилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают — им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо–солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где‑то за рощей, никого не видать вокруг — можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали — закрывают своими мягкими тушами.

— Гы–ы!

Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близкоблизко, весь он тут, сильный, молодой ярила.

— А, попалась птица!

Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, — только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят — ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из‑за облачков.

— Измял всю, идол, насилу вырвалась!

Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.

И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской, — все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко — куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» — мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, — даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего‑то самого большого, — двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, — но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться— милому дню, Гавриле, девкам, — и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем, темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег — несуразный и длинный, еще зелено–сочный. Вдруг не туда пошлют скородить. Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький, да бойкий — Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:

— Баловать будете, знаю я вас!

Где там баловать, выскородят все за милую душу — вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…

Ну, все‑таки можно, ух, слава Богу, — Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, — надо часок еще отдохнуть.

После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями — снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые — с седыми носами! Важные, роют, клюют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; верно, все видят, все понимают.

А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо–загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано — и стыдно и сладко — в светло–огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.

«Опять лысый…» — правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе — Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят — как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.

Глашка тихо трясется от хохота, Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.

Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!

— Кати, кати, любезный, и одни управимся.

В самом деле, разве трудно скородить?

Подведут лошадей к опушке рощи, — там овраг, и если соскочить с Глашкой два–три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…

— А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?

И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гаврюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.

— Как папанька скажет…

Но уж где там папанька. Понятно — он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала — по–деревенски, по–девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, — закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…

Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее, — молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню–сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором да мечтали, как будут жить, любить.

Когда же закраснело солнце, подошло к черте, и осенний вздох прошел над полями — они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, за руки, — взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.

Сизело и багровело над полем; каждый шаг увозит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи — все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в длинную жизнь — жены, матери, мужа.

Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.

ПОЛКОВНИК РОЗОВ[84]

Наконец‑то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, — теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер — в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»

Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит как влитой. Скромную выпустил полным ходом, — еще немного и собьется на скок, — но это уже позор: хороший кучер не допустит.

Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда‑то и роскошно — пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, — а у Петьки глаза горят. Джон в сущности даже и не о н, а сучка, сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, — я знаю, чего ей хочется: сжаться комком — и потом вылететь стремглав наискось, а может и вперед мимо Скромной и ну–ну–у, молнией по полям, кругами, зигзагами или волчком, — должно быть, все‑таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.

Нет, удержать нет возможности, — гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам; а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»

Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.

«Шагом, кобылу загонишь, — шагом!» Петька бы до самых Будаков марш–маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны — Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.

Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как‑то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там и Степанов камень.

Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».

«Эй–эй, ягодка малинка, берегись, верно оглохла?» — Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!

Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами — вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все — понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.

«Душка — вы?» — и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки — военно–мирно–лесной, и давно знаемые выцветшие глазки — из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» — «Эге–с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как–с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо»[85].

Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.

И снова все мы — даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.

«Ради Бога, полковник, чай на улице!» — «Конечно, конечно». — Розов хлопочет, он радостно взволнован — не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед — белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах, он так бессмертно–чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.

«И заметьте себе — всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из‑за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар, так и грызут, как белочки.

Пускать змеев с трещотками — это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет — пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном: «Не отстанут–с теперь, обещал!»

Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет не торопясь со змеем в руках — кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов — так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим — тс–с, смирно, детвора, — полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я — «голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!» О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов — и кашкой веет, и еще чем‑то — не липы ли цветут, или это снова соты, — а главное, воздушное какое‑то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, — как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто–мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш–маршем; а главное — как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.

Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник, — как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть да змей над нами парит. Здесь, внизу, был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает — подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой‑то.

Ох, силы больше нет, невмоготу, — приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»

«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»

Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечает на лице. «А я собственно и не полковник, всего‑то капитан–с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня «полковник», «полковник» — а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я‑то думаю — вон с кем знаком — с настоящим полковником.

«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».

Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду — чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.

А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из‑за мохнатых туч — не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.

Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, понтер, а вымуштрован здорово.

Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту–убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр–р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»

Бисмарк виновато мызгает — что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего, — но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.

Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» — «Конечно, прекрасная вещь». — «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович — Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму–с, вам покажу, а им нет: вообразите, Бирге этот, слон, третьего дня всей своей ступнищей на мои настурции!»

Мы с Розовым потихоньку — на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря — редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно–розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях — а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки, вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.

Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару — «regalia capustissima» — полковник утверждает, что это все на капусте, — сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уж хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки–хи–хи–хи, вот когда я служил у князя Курцевича… Вот князь Курцевич…»

«Пф–ф-ф! Пф–ф-ф! вы вид–ели когда‑нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс!»

Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, герр Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе–с! хе–с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.

Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом — восторг; он изжарил еще «клетцечки» — он говорит «крючечки» — и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул чего‑то, видно, о проигрыше затосковал.

«Вы хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки, поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза — действительный, коза ел волк — страдательный».

Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами — это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, — и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимешь глаза выше, — и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, — но ничего не стыдятся.

«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». «И нам–с пора, и нам–с, ки–хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам–с еще нужно бы тут на деревню пройтись — ки–хи–хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает–с. Вы как находите, господин Бирге!» У Бирге только живот колыхается от смеху: «А вы умаете, нас не побьют?»

Ну, с Улиссом[86], как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где‑то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет. «Шлафен», — говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, — а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там на большом турецком диване белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул наконец, — теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.

Хорошо — устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», — морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, — я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте, — подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.

Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить ни минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!

Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухеньких его чертах, вся изба поседела от росы — и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, — жаль будить: стареньким и спать‑то только под утро.

В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе чешуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» — «Ду–шка, война вздор; самое лучшее в войне — домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее–с».

Ну Пальмерстон![87] Я‑то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.

А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта[88]: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что‑то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают, — носятся как сумасшедшие.

«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»

Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш «монах» сидел где‑нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только — было да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, — а потом, Джон! Джон безумный! «Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!» Но Джон в солнечном трансе — вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится как угорелый — тр–р-р, тр–р-р, — ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж, видно, твое счастье — самому разве побегать высунув язык в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух — ведь это «ром неба». Нехитро и человеку ошалеть.

А у полковника через плечо фляга — понимаю в чем дело — это «огненная вода». «Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?»

Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать в глубь, в лес, и палить — раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в честь неба, солнца, полковника, Джона!

«Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?» Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, — нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью «воды жизни», позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем‑нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, — и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.

Все‑таки — надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. «Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог». — «Нельзя–с, провожу вас пять минут» — это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами — корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы — это от деревенского вина — неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.

«Вот–с, с горы осторожней, засим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика». И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза[89]. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз, — привет вам за волю, за сердце чистое — привет!

Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники — но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца, — все они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. — Прощайте, полковник, привет!

АГРАФЕНА[90]

I

На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо — апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка ледовского, зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но видимо — тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.

Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему‑то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван — ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала, и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно–голубыми глазами «он» — худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором — и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что‑то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.

День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.

II

С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную, — обыкновеннейшее поместье — стала особенной. Там где‑то вглуби сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался со своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили золотую солому, в поле, к скотному.

Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало заманчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята — желтые, в пуху; или бродяжничанью в березовом леску за вениками.

Иногда по ночам он ей снился — в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная, в светлом тумане слышанных слов, счастья, дрожи.

А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось — он взялся бродить с ружьем за усадьбой; особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко: точно и не сам он тут.

Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно; в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье — тоненький ствол чернел в деревьях — и ждал вальдшнепов…

— Здравствуйте, Груша!

— Здравствуйте!..

Она замялась. Точно что‑то сказать. хотела, да не могла.

— За охотой ходите…

Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле, цвели ее милые карие глаза.

— Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.

Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, смутно обнял ее и глубоко поцеловал в губы.

III

Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвянолипкой пурпурной травкой.

Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.

Встречались они мало; больше он сидел за делом — «книжки читает» — как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.

Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно — слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», —думала, а он, напрягая все тонкое тело, с раскраснелыми щеками подымал на вилах стопу сена. «Ахнет, сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, — тонкая грусть оплетала ей душу; весь он казался ей тогда царевичем из сказки, — тем, чего не бывает и о чем томятся.

Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.

Груша вспыхивала и гнала рысью; телега гремела, они оба смеялись, так его бросало из конца в конец. Седые березы, под которыми они катили, струились длинными ветвями–прядями, будто посмеивались: «знаем, мол, молодых этих ребят. Дай отъехать подальше, целоваться будут».

И они на самом деле целовались, убирая эту бедную копенку, — шалили, вздрагивая и краснея.

Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот кроткий, предвечерний час, когда золотее все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.

— Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, — сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.

— Ничего, пустое.

Они сидели. Под тихую жвачку Прахонного умолкали их души. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее томная печаль: точно облако встало. Что‑то было в ней, а сказать она не умела, боялась.

Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:

— Отчего так бывает, смотришь на небо и облачка такие, — кажется, когда‑то в детстве видел это, — а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.

Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий — такой, как когда читает книги или смотрит часами в одно место.

— Вы на то лето опять приедете? — вдруг спросила она — и под сердцем прошло что‑то. Он не ответил, потом произнес:

— Может быть.

«Может быть». А может, и нет?

Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам, с такой силой она поняла — никогда, никогда не быть им вместе, не знать счастья, кроме сейчашнего, — что уткнулась ему в рукав и плакала обильно, долго.

Понял и он; улыбался ласково, печально, и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.

IV

В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из‑под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово–дымчатая, восходит над полями в меланхолии. Тогда унылее и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.

«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они, двое, из‑под ног.

Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо–чудесный — и снова сладкие, смертные муки томили ее, по ночам она не спала и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.

А в последний вечер, когда целовал он ее на прощанье, и овсы шептали, обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы. И ее голос был услышан; ее детское горе исходило слезами; как таяли облачки, — таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая, гг опрозраченная.

Он же покинул в это время те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собой любовь, томленье, тихие восторги и несколько не слишком щедрых поцелуев.

V

Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой светлой квартирке, где всюду были отсветы снега из окон, ей нравилось.

Сильно топили; было тепло, а там, за стенами, стлались далекие снега, полусонный город, метели; здесь же бродила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию — первый класс.

А Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.

По субботам, отпросившись у барыни, бегала наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом: пила его, как дивное вино, в церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».

Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось, — вдруг пред лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, похожего будто на Христа, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: Верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту — вдруг тогда и конец, и спасенья нет, ад и проклятье?

С этими вопросами обратилась она раз к барыне.

— У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?

Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво, и к Аграфене ласково:

— В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а, наверно, думаю, что нет. Нету такого ада, незачем; и здесь на земле достаточно.

Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «На земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, — под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня; будто длинное что, неизбывное, томило ее, и в те долгие ночи зимой должна была она его изжить. Аграфена вздыхала, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.

VI

Подошли Святки; бело–тихие, точно приплыли по безбрежным снегам. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и как всегда — бледная тень ходила по ее прозрачному лицу, а соседки–кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали, все по–разному — одно: сзади лежала сердечная история.

Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.

Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили — как два вежливых и всегдашних противника.

— У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.

Барыня улыбалась.

— Это и есть монастырь.

Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно–неодобряющее.

Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях — любви и невозможности, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…

В кухне спала Аграфена; барыня, подходя к двери, улыбалась на нее; иногда даже смотрела по нескольку минут. «Знала она или не знала такое?» И вдруг ей казалось, что она прозревает одним взглядом в жизнь этой Аграфены, и остро, подробно видит, что дано ей испытать, испить, пережить.

Тогда она ходила подолгу с грудным из угла в угол, погружаясь в лунные колонны и выходя из них, и седая печаль повивала ей голову: печаль ровесница самому миру.

VII

Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней: бурно закипало по ночам сердце, томилась она и заплакала даже раз — ручьями, неизвестно о чем.

Но судьба ей была дана: в те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.

Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что шарахнулась даже в подъезд!

— Эй, ты, малина!

И по тому, как он сказал это, поняла она, — что бы ни велел этим голосом — удаль, наглость, сила в нем, — все она сделает.

К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренно холодея; вот и дрова, милые такие, пахучие — и там у каретного кто‑то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…

— Али потеряла что, молодка?

Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.

— Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…

— Ой ли?

И все ближе он, жутко, голова мутит — ясно: не уйдешь.

— Ой ли?

Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует, как наверное она знает, что уж это не то, что тогда, тихой весной, здесь кровь и огонь, огонь и беспощадность.

Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами, домой, легко–пьяная и не себе уже принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз: весь свет казался ему добычей, а борьба — жгучей и опьянительной.

VIII

Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, — Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо— вся полна собой, кровавой своей любовью.

Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды; а потом легко, сомнамбулически, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из‑за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, — потом ловкие шаги — он.

Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но, уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету, — белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благодати и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.

IX

С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась: «Вы, будто, Аграфена, поумнели», — говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: «Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего‑то боязно».

На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, неравно другую подцепит.

— Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.

Аграфена сердилась.

— Петя не изменщик. Не лисица какая‑нибудь.

Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.

— Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.

И правда — этого Аграфена не могла отрицать, — Петр стал как‑то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.

— Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.

И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.

— Наживу денег, уйду нЙ Волгу. Эх ты, кура, кура.

И ласкал буйно, небрежно, точно правда рожден был для другого: блеска, шума, вольно–безбрежной разбойницкой жизни.

Аграфене же нравилось все, даже, что ее не замечал. Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и, слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала: без сновидений, с глубоким томлением.

X

В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озираемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, — Аграфена кралась туда же, к своей заветной лесенке на сеннике; как раньше, сопели внизу коровы, телятки бормотали детскими губами и чуть скрипели досточки лестницы. Вот и сено — душное и пьянительное, как сладкое луговое вино, — и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано и где любили они так бурно. Но что? Или слух изменяет? Движенье. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…

— Петя!

Смолкли.

Голос — злой, чужой:

— Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или в службу нанялась?

— Петя…

Но остановилось сердце, нету ему ходу — видит она с ним там другую, блудящую девку Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.

— Прочь пошла, слышишь, — вон!

— Петя, Петюшка, разве ж тебя не любила? Разве душу тебе не дала, Петя, родненький, за что?

Он не слушал. Схватил сильными руками и столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. И лежала долго в забытьи. А он запер дверь.

Много позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо, всю ночь у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем. И только временами чуяла жажду какую‑то, пила; потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным, готовым каждую секунду лопнуть; проснувшись, сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать — медленными, безграничными слезами. Там застала ее барыня, выйдя утром в сереньком халате, бледная и сухенькая.

И как была она женщина, сразу поняла все.

— Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.

Барыня положила руки на Аграфенину голову и говорила что‑то глазами. Светлыми и скорбными, прошедшими через многие печали мира и вынесшими из них свое знание.

Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.

XI

К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая внезапно уехала куда‑то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.

С девочкой на места не брали; поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо. И Аграфена снесла это твердо, только бледнела.

Оставшись же одна, она стала внутренно собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, — но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи, о невозможном.

Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, качая на своих гребнях, ввели ее в возраст тридцати лет, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный — глубже в лоб врезается морщина.

XII

Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она была кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.

Госпожа Люце имела мастерскую; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама «тетушка Люце» вела скромное существование, весь йень работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Этот походил на снежно–серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька старый–старый, восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:

— Было это в пятьдесят пятом году. В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.

Или:

— Много наших под Силистрией легло[91]. И мы там с барином были.

Темная тень — годов, императоров, битв, войн ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? когда? что будет «там»? И вначале, как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что «вдруг есть Бог» и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас — а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, — от которого она холодела раньше.

Теперь, с годами и размышлениями, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, как крылатая царица, звуча бархатно–черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым и м, весной тихой, апрелем: слабо мерцающая где‑то сейчас детская жизнь. Как давно было все это!

Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.

XIII

В ноябре, среди ранних диких метелей в дом госпожи Люце приехала барышня Клавдия с братцем. Клавдия приходилась тетушке родственницей, сняла комнату себе и братцу отдельно — и стала ходить в музыкальное училище; а братец в гимназию. Клавдии поставили пианино в комнату, и теперь нередко в пустынной квартире бывал Бетховен и старые немцы[92]. Под их звуки тетушка мерней вертела колесом и туманнее думала о днях былых, когда с покойным ныне мужем они вели ясную жизнь, в любви и дружбе.

Также в Аграфенину кухню сходили эти голоса. Она мало их понимала, но почему‑то оттого, что барышня умела играть, она казалась Аграфене не совсем обыкновенной: точно жило в ней смутное и слегка загадочное. А в то же время и простое: сбегала вниз к ней, могла хохотать, картошку ела с плиты недоваренную, наверху же вносила в жизнь тетушки некоторый кавардак. Но страннее всего был братец, совсем молоденький. Тоненький, тихий, часами просиживал он в своей комнате, что‑то всегда рисовал, тщательно прятал, молчал и иногда вдруг густо и беспричинно краснел.

— Нашего Костю никогда не слыхать, — говорила тетушка. — Правда, жив ли, мертв ли, не узнаешь.

Клавдия улыбалась — точно была с ним в заговоре.

— Он думает.

— Ах, Клаша, все–такось рано с этих пор думать.

Братец же, если слышал, что при нем о нем говорят, имел неопределенный и полуневидящий вид, а потом, допив чай или кончив обед, вежливо благодарил и уходил в свою комнату. Занимался уроками, потом много мучительно рисовал, потом читал, ложился спать.

Утром в потемках вставал и шел в гимназию; и ноябрьские дни, заметая снегами улицы, свинцовой вереницей брели над городом; ведя нить жизни дальше, в глушь, в черноту ночей.

XIV

Аграфена уставала. Сзади стояли годы, оттуда сочилась черная влага, стекала в душу и скоплялась едкими каплями. Теперь она не могла бы рыдать, исходя в буре слез, сухая печаль ложилась вокруг рта кольцом, въедающимся и мало видным снаружи.

Мысли о смерти приходили чаще; что‑то недвижное и седое загораживало дорогу, тускнело все прежнее; прожитая жизнь казалась ненужной. Временами приятно было глядеть на камни, стены — как они тихо лежат, и как долго! как покойно! А иногда вдруг, перед вечером, когда бедные, северно розовеющие тучки нежданно разлетались над закатом, что‑то манило и слышны были точно слова —

детские и обаятельные. Становилось возможным невозвратное; на минуту сердце замлевало, будто ожидая чего. Но закат гас, и опять только закопченная кухня, темень, Мунька. Сверху музыка Клавдина, томная и родная тучкам умирающим, да невидимый братец.

Мунька умер в очень глухую ночь. Уже много дней был он плох, лежал и стонал, закатывая глаза. Всем было ясно, что нельзя ему жить больше: отмерил восемьдесят лет и уходи. Няня давно приготовила ему смертные одежды, но по ночам о нем плакала. Он же лежал, как серебряная копна, что‑то бормотал и слабел, слабел.

В три часа с четвертью Аграфена вдруг, в беспроглядной тьме, соскочила с постели; жарко было, заливалось сердце бешеной дробью…

— Бабушка! — крикнула она няне.

Не ответили.

В соседней каморе хрипело и возилось, свет вдруг резко ударил сквозь щель, лег тоненькой жилкой, и оттуда быстрые слова:

— Кончается. Барыню буди.

В тоске кинулась она наверх.

— Барыня, голубушка, Мунька кончается!

Тетушка Люце спала на широкой постели, со слабым отсветом лампадок; старинно и печально было в этой комнате. Стояло древнее трюмо, резное и в ночном поблескиванье призрачное; пахло сладковатым.

— Царство небесное, Господи, упокой душу!

И как старый человек, видавший много видов, стала тетя Люце на колени.

Сразу зашумели в доме, и, пробегая мимо комнаты братца, Аграфена машинально отворила дверь и вошла. Он сидел на кровати, тоненький, белый, встревоженный; сзади мгновенно пал кусок света, бросил его в глаза Аграфене, и потом, когда она притворила, худенькое белое видение с голыми ногами запало ей вглубь, вызвав странный темный удар.

— Что такое?

— Мунька помер.

Но теперь она не думала уже о мертвом; смутная сладость пронизала ее глубоко, до костей, и на черном фоне ночи, смерти, страха вдруг поплыло нагое тело, девичьей белизны, с тонкой, чуть рождающейся прелестью мужчины.

Аграфена выскочила и сбежала вниз; увидев в кухне огонь, свет в Мунькиной комнатке, его самого недвижно лежащим с тонкой повязкой смерти — она зарыдала, сама не зная от чего.

Древняя няня молилась, в дверь выглянула Клавдия в ночной кофточке, потом проковыляла тетя Люце. Ночь шла. Ее великие панихиды простирались завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком. Так продолжалось до утра.

XV

В сороковой день смерти Муньки няня с Аграфеной ездили на кладбище. Извозчику было шестьдесят, он знал все про всех в городе, и ему можно было бы не говорить, куда собственно едут. День был зимний. Глубокие снега, как и прежде, укрыли город; тихие санки плыли по ним. Аграфена глядела по сторонам. Давно не бывала она так далеко от своей норы, и теперь, когда с окраинных улиц виднелась вдали Ока, зимне–синеющие просторы и горизонты, леса в снежных инеях — ей вдруг представилось, что жизнь широко раздвинута, там на огромных пространствах также обитают люди, также можно куда‑то уйти, стоять в снеговых полях, дышать острым и опьяняющим воздухом прежнего.

От этих мыслей у ней затуманилась голова. Между тем близко было кладбище. Оно лежало почти за городом, на широкой возвышенности, господствуя над всем. От инеевых деревьев оно казалось белым облаком.

С большой тишиной и серьезностью вошли женщины в его ворота; на них не было ничего написано, но сразу другой воздух охватил; еще прозрачнее, суше, таинственней. Особенно деревья обольщали; о, как они замлели под белейшими ризами! Они рождали тишину и мир, холодный мир.

«Какой там Мунька теперь?» И нельзя было поверить, что не такой же, не хладно–серебряный, не пронизанный молчанием снегов и инеев.

На могиле женщины совершили обряды; были тут поминальные яства, кутья и изюм; птицы — красногрудые снегири — перепархивали в ветвях, осыпая белый туман; ожидали, когда они удалятся.

— Ты, милая, уйди теперь, дай мне одной побыть.

Старческими коленями стала няня в снег и начала молиться. Аграфена бродила меж могил и чувствовала себя в странном, морозном раю; точно вся полегчала и опрозрачнела. У ограды дальнего конца она остановилась. Над ней вились щеглы, она оперлась на снежный парапет и глядела долго на заречные дали. И вдруг в тишине снегов нежащее, острое видение выплыло из глуби и наполнило ее сладкой болью. В этом не было ничего странного, но как раз та секунда сказала ей с беспредельной ясностью что близко, близко…

Назад с кладбища Аграфена возвращалась одна. Проходя по плотине мимо катка на пруду, осененного вязами, она увидела братца; он скользил уверенно и стройно на американских коньках, а перед ним, убегая, несясь, летела девушка в бархатной шапочке. Аграфена чуть приостановилась; затем продолжала путь.

XVI

В воскресенье, с самого утра, Аграфена почуяла тоску. Она была одна; все ушли, и ее мысли, бродя за плавными снежинками, летевшими с неба пеленой, погружались во мрак. Тогда ей пришло на ум, что она может пить. Первый раз в жизни в тот день она пила и узнала туманный хмель, сладкую призрачность, встающую из него, — глубокую его рану.

К вечеру хмель ушел. Но остался трепет и как бы буйность. В полусумерках вернулся братец, и, как ей показалось в передней, острая мужская дрожь пробежала по нем. С тайной сладостью стала она мечтать, сидя в своей комнате, вспоминала, как хмур и беспокоен он, как таит в себе вскипающее, и опять с болью плыли перед ней голые ноги, белые, белые, как у девушки.

В поздний час, за полуночью, она, задыхаясь, кралась через черный дом, полный сна, к его комнатке. Как и тогда — отворила, замкнула и дрогнула: заскрипела пружина на постели.

— Кто тут?

— Я.

Стало тихо, она подошла, прильнула, потопила его в себе — режущей сладостью утоляла свою любовь — такую плотскую, больную такую, темную, непонятную любовь.

Когда ранним утром, вблизи рассвета, она уходила, серели пятнами окна; на постели лежало измученное тело — белый цвет и дикий, теплый запах зверей стоял. А она не могла наглядеться на него, не могла натрепетаться от острого, сорванного цветка: рождающегося мужчины.

Потом она проходила по пустым комнатам, на рассвете. Холодная тень, цвета пепла, легла ей на душу. Нечто темное встало, загородив дорогу.

Так взяла она его.

Очень скоро узнала, что не на радость. По–прежнему был братец худ и жалобен с виду, а теперь стал еще и стыдиться. Когда, встречаясь днем, она длинно взглядывала на него, он вспыхивал и нырял скорее в свою комнату, а еще хуже получалось, когда приходил кто-нибудь.

К Клавдии часто забегали подруги: молодые барышни и гимназистки. Была между ними и та, с кем она его видела в зимний день на катке. С нею он почти не говорил; бледнел в ее присутствии, смущался. Аграфена, подавая, унося, рассматривала их обоих тяжелым взором, и мутное чувство селилось в ее сердце: сидят, смеются, может, любить уж начинают друг дружку, а того не знают, с кем он по ночам… Медленная злоба затопляла ее. О, как ненавидела она этих легоньких барышень, с духами и тонкими ножками, — кому и жить только, чтобы целоваться да на балах плясать, — пусть бы сошли к ней, в подземную кухню, хлебнули ее горечи.

Когда братец бывал в гимназии, она, убирая его комнату, не раз разглядывала его вещи, и скоро увидала, что в бумагах появилась тайная карточка, портрет той. Аграфену обожгло, но она сдержалась и молчала, он же, как прежде, трепетал и бледнел, ходил на каток чаще, и по тем улицам, где ничего ему не надо было.

Перед масленой однажды к вечеру налетели рои барышень, гимназисток: устраивался бал. «Стрекочут, — думала Аграфена, — всё стрекочут». Как всегда, в этом было крайнее неодобрение. Весь вечер после них Клавдия с братцем разговаривали; волновались, спорили даже, что и как снаряжать. Аграфена же хмуро ворочалась, не могла заснуть, и опять мысль о вине и горьком хмеле вставала в ее мозгу.

В день бала братец с утра был не свой: точно решалось что‑то для него. Напяливал мундир, доставал белые перчатки и душился. В восемь часов заехала та, и как вошла в комнату в платье своем белеющем, с легким духом вокруг и тоненькими девичьими ножками — показалась Аграфене невестой: сияющей и ослепительной.

— Ну, хороший мой человек, покажись! — Доброе лицо тетушки Люце расцвело улыбкой. — Хорошо оделась, ангел мой, очень хорошо!

Потом она лукаво глянула на братца.

— Вот бы, Костя, тебе невесту такую. Я бы благословила.

Костя вспыхнул, повалил стул и выскочил из комнаты.

Через четверть часа они уехали. Аграфена была бледна.

Белое облако молодости, сияний, люстр приняло их. В бледнозеркальном воздухе они носились до утра среди блистающих колонн, в вальсах и нежных танцах. Робко благоухала любовь. Ее окутывали тучи тканей, прозрачных и мятущихся, и вся эта юность была одним взлетывающим существом, в золоте огня.

Аграфена же томилась в черном прозябании, без сна. Тяжкие волны били в ее мозгу; сердце источало кровь. И когда силой воли унимала она его на мгновенье, с великой силою чувствовала, что иначе быть не может; надежды ей нет. Тогда будто черную сетку накидывали на нее, душили и стягивали, ей хотелось громко кричать, криком отчаянья и безнадежности — добиваемого зверя, которого подымают на рогатину.

Братец возвратился на рассвете туманный счастьем, и полупьяный им. Аграфена деревянно отворяла дверь.

— Хороша невеста‑то?

Он ничего не ответил, прошел к себе.

XVIII

Темны были ночи Аграфены, черны, черны. Дикие метели крутили на улицах, собираясь погрести под собой город и бедную жизнь; но сердце, гибнущее в любви, мрачнее снежных ночей.

— Чем меня приколдовал, ангел мой белый, голубь сизокрылый? Голубь мой, Господи, пей мою кровь, жизнь мою возьми, всю меня!

Опять туман опьянял, братец отдавался, и шли буйные ночи и дни беспросветные, на дне которых вечно одно: не любит, не любит!

Иногда, измучившись вконец, Аграфена молила Бога, чтобы растоптал он ее жизнь, взяла скорее смерть — кончилась бы мука.

Но смерть не шла, братец не имел сил рвать, уступал голосу тела пробуждающегося и днем ненавидел еще острей, еще жестче был.

А уже в доме знали о их связи — кто посмеивался, кто шипел; не было недостачи в шпионах. Сама Клавдия стала серьезней: раз Аграфена услышала кусочек фразы, которая не ей предназначалась, Клавдиной подруге, сидевшей с ней в столовой.

— Одну любит, а с другой живет.

Аграфена остро почуяла беду в этих словах; но, привыкши терпеть, не дрогнула и вошла спокойно.

Прошла неделя; стоял Великий пост. Снова, как тогда, в роковой день, Аграфена осталась одна в доме. В первый раз походило на весну. За день растопило даже лужи, розовый закат сиял в них пятнами, и опять багрянец над липами голыми сквозь сетку грачей говорил о несбыточном, пронзительном…

Вдруг звонок в прихожей. Аграфена кинулась. Он, братец. Но какой! Что с ним? Отчего губы дрожат и такой блеск зеленый в глазах?

— Мне тебя нужно, Аграфена.

Молча прошли к нему в комнату.

— Я давно знал, что подлец. Слышишь? Давно.

Аграфена качнулась слабо и взялась за ручку кровати.

— Я все время был подлецом. Я люблю не тебя… понимаешь, не тебя… Мучился… Хорошо это — тебе и ей разом в глаза смотреть? Легко? О–о…

И дальше — слова. Бессвязно, больно, а она все стояла, все смотрела, и стекленели ее глаза. Как чужая понимала она его, будто из другого государства.

А, однако, поняла. Да, душа его давно томилась одиноко, но теперь загажена его любовь, та тоже знает, чем был он, не мог он больше так, впотьмах, сказал…

Тут упал он на подушки, на свою кровать–ложе, рыдая мальчишескими рыданиями. Аграфена же стояла, онемелая и мертвая, и не знала, что делать.

Он вскочил.

— Вон! Уходи, не могу, вон, вон.

И опять упал. Она ушла. Это был конец.

XIX

После того дня Аграфена смолкла сразу.

Братец заболел, скоро его увезли на неделю из города отдохнуть, а она прожила еще некоторое время у госпожи Люце в оцепенении.

Стояла ранняя весна; звонили звонари к вечерням, от тихого звона тянуло давно забытым, детским, что безвестными тропами ведет к покаянию.

Аграфена говела. Скромным вечером, купив вербочек с белыми пушками, она пошла к исповеди. Небесные отсветы, розовые пятна облаков бродили по иконостасу. Там она на коленях перед стареньким отцом Досифеем поведала свои печали, плакала и взывала к Богу, прося дать сил. Отец Досифей крестил ее крестом в светлом курении ладана и голосом ясным, давно изведавшим, дал облегчение душевных тягот.

— Возвратись к дочери, ты мать, твое сердце полно чистой любви к ребенку. Проведи оставшуюся тебе часть жизни в служении ему.

Аграфена ушла светлая, тихая. Дома лежало письмо из деревни, где писали, что там становится трудно, девочка выросла, нуждается в уходе.

Аграфена сочла это за голос Провидения, таинственно воззвавшего к ней и направляющего в ему лишь ведомый путь.

Она пошла к госпоже Люце и сообщила, что оставляет место. Потом взяла свои вербочки, погрузила в стакан с водой и снесла в комнату братца, поставив на стол. Этим молчаливо хотела она дать чистое ныне, братское и страдальческое лобзание юноше, тайно сжегшему ее сердце. Она постояла довольно долго так, около этого бедного букета, и ее простая душа в тот миг расставания таинственно обручилась с душою жениха, прихода которого она так долго, тщетно ждала.

Опустившись на колени, она поцеловала край одеяла с постели, те места пола, где ступали его ступни, перекрестила все углы комнаты и вышла. Больше в эту сладкую и больную комнату она не возвращалась. Через два же дня, когда госпожа Люце нашла себе вместо нее другую, она, собрав убогий свой скарб, навсегда покинула тетю Люце, и этот дом, и этот город.

XX

Уже в вагоне третьего класса, проезжая мимо полей и дымно–зеленых весенних лесов, она поняла, что тяжелое и огромное осталось сзади; а сейчас так тихо и просто покойно на душе, как не запомнит давно. «Ну, были разные дела, а теперь ничего нет», вот под яровое пашут, грачи ходят по комьям, зеленя взошли. Хорошие зеленя, нельзя ничего сказать, хорошие.

Напротив на лавке сидела баба во вдовьем платочке, черном с белым. Аграфене показалось, что и она теперь такая же вечная вдова. С этим нечто бело–траурное, ясное привзошло в ее сердце.

От станции Ферязи до родной деревни считали тридцать верст. Она купила на базаре вдовий платочек, надела зипун, как богомолки, палку выломила толстую и боковой тропкой большака, священным путем странников, меряющих родимые пустыни, тронулась в путь.

О, ты, родина! О, широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов–Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать.

Так брела Аграфена, широко ступая ногами в лаптях, упираясь рукой в длинный посох. И ее душа была раскрыта, детскими глазами глядело в нее вечно синеющее небо, и ветерок–ласкатель звенел в ушах, опьянял. В горле стояли слезы; временами они текли из глаз, падали на землю и были очень, очень соленые; а их спутниками на лице шли морщины, прокладывавшиеся по нем, как овраги.

На полпути, у взгорья, откуда были видны с детства любимые Усты, село–приход, она приотдохнула под екатерининской березой. Вынула хлеб, пожевала и слегка заснула. Не прилегла даже, а полусидя, прислонясь к зеленому откосу. На лице ее в это время была спокойная улыбка, чуть печальная.

И в тот весенний час, в полудне пути от дому, случайно задремав на большаке, она видела торжественный сон: мимо, по бледно–зеленым зеленям, медленно и нестрашно шла черная монашка. В руках у ней сосуд. Подошедши, спросила: «Ты раба Аграфена?» Она ответила: «Я». Монашка постояла, медленно голову склонила, как бы приветствуя ее, и, неся свою чашу, как она ясно помнит — полную до краев, последовала дальше. Все это длилось недолго, через мгновение она проснулась. Солнце шло уже книзу, надо было торопиться. Взяв котомку и палку, полная странным сном и ясностью великой, Аграфена зашагала далее.

XXI

Она вернулась в Кременки на закате дня. По–прежнему лежала маленькая деревня на склоне косогора, в одну линию домов, и глядела окнами за овраг, в сады арендатора. Такая же липкая и черная грязь была на улице, гусиная травка пустила свой зелененький ковер под вербами, ковыляли желтые утята, и неизвестные Аграфене дети кучкой глядели на нее, как желторотые скворцы.

А вот дом, что взрастил ее, — старуха мать к ней кинулась.

— Красавица ты моя, думала ль тебя увидеть уж? Все ждала, все глаза выплакала, тебя ждучи. Эх, состарилась, ласточка, уходилась.

— Теперь навсегда к вам, маменька. — Аграфене сладко и жутко, что ее, такую пожилую, обнимают и плачут с ней, как с ребенком. — Буду век свой с вами коротать. Что Анютка‑то? Здорова ль?

А Анютку она не узнала б, если бы не здесь встретила. Только на мгновенье опять острым ножом полоснуло былое, Петр… но сейчас же ушло, и она матерински ласкала ее.

Ужинали, захлебываясь в рассказах; тут узнала она, как было трудно матери, как билась, недоимки выплачивала, — но теперь Аграфена решила, — на свои мужицкие, могучие плечи она возьмет хозяйство и выведет на путь.

После ужина долго не могла спать. В небе слабо сияли звездочки весенние, она вышла и прошла к ригам. Здесь тогда отуманивали конопельные духи, до этих риг провожал он ее тайной тропой. Теперь они угласто вырезались в закате гасшем, что алел с прежней нежностью, обольщением. Струйка дальних журавлей тянула к западу; их клекот, утопавший в красной мгле, был похож на зов: из дней далеких, прекрасных.

Аграфене жилось дома хорошо. В давно не знаемой работе, под вольным небом, она трудилась честно; ее тело, уставая за день, казалось ей легким. Как бы сохнуть начинало оно. Загорало под солнцем, принимало прекрасную силу крестьян. Она легко вскакивала в колымажку, держала ручку сохи, и босиком, полурысцой, поспевала за боронами. Крылатые дни неслись вереницей, благоухающей и здоровой. Колосилась рожь, догорал красный май; июнь жег сочным пламенем, вспаивал луга поемные, куда выезжали всей деревней повозками на несколько дней; там жили, как цыгане, косили и везли все сразу. Потом сухой июль; месяц белого жара, страды, бабьей муки. В длинной белеющей рубахе, обливаясь потом, жала Аграфена свою полосу, а Анютка подсобляла, таскала жбаны кваса из деревни и потом вязала. А дальше, в летне–золотеющие вечера июльские, они навивали снопами огромные возы и мирно везли их в риги. Анютка сидела наверху, напевала, кусала колосики, внизу шагала Аграфена, ласково и с думой глядела на нее: вот виден милый ее очерк, тонкой двенадцатилетней девочки. И пройдет четыре года, пять, как мать погрузится она в муки и восторги любовные, как мать припадет к чаше — что дано будет испить ей там? Кто скажет?

Подобные мысли туманили голову Аграфены; но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, — без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, — есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках.

XXII

В звонкий сентябрьский день, когда дымчаты дали, опалово–лиловое разливается в воздухе и кротки поля сжатые, Аграфена вела Анютку в усадьбу: старая барыня вызвалась отправить ее в город в школу вместе со своей воспитанницей. Ночью Анюта плакала, и сейчас покрасневшие ее глаза были овеяны ветром, на них набегала слеза.

Аграфене странным казалось подходить к той усадьбе, где когда‑то, так давно, протекала ее любовь. Все поветшало; но бессмертно пахло осенью, амбарами, осыпаемым зерном, молотьбой; барыня встретила их у мучных закромов, в черной кофте, с всегдашне спокойным и умным лицом. Аграфена поклонилась.

— Здравствуйте, вот девочку привела.

— Ну и хорошо.

Анютка стеснялась немного, но барыня опытно–ласковой рукой погладила ее, ободрила.

— Вот и хорошо. Кончит школу — место получит, в учительницы или еще куда.

Аграфена провела в имении с час; встречалась со знакомыми рабочими, признала даже Дамку, обратившуюся из щенка в старую, обильную сосками бабушку. Чувство тишины и тонкой печали, бледной и бесплотной, стояло в ее душе. Жаль было Анюту, она нежно ее целовала, и наконец, сдав верной женщине Саше, поблагодарив барыню, тронулась.

Чуть видные, молочно–пепельные облачка тянули в небе; гроздья рябин краснели, внизу лежал пруд: кристальный, глубокий — зеркало. У его берега не могла Аграфена не остановиться, и, смотря на прозрачные отраженья в нем — деревьев, облаков, на свой зыбко–облегченный облик, глянувший из глубины, прожила она мгновения бессознательной мудрости, когда вся жизнь взглянула в ответ оттуда, чуть заволокнутая легкой слезой, но также обожествленная и просиянная. Ее дни, скорби, утраты, та печаль расставания, что глодала ее сейчас, на мгновение были приняты в светлое лоно'. И там преобразились.

Помолчав, вздохнув, улыбнувшись, она продолжала путь. Когда подходила к Кременкам, розовая заря разлеглась на западе; от нее веяло тонкой, скорбной осенью.

XXIII

Наступила зима, с ней деревня стала строже и монотонней. Мать много болела, Аграфене одной приходилось нести бремя тягот. Это ее закаляло. Волосы ее седели, но нечто морозное и суховатое в ней появлялось. Будто становилась она прозрачнее, всегдашний внутренний траур выводил на лицо ясные морщины, спокойную приветливость.

По Анюте она скучала, хотя знала, что ей живется неплохо, получала от нее иногда письма, которые читать было большой радостью. Но приходилось искать чужой помощи в чтении. «Пусть, пусть свету глотнет, — думала, — не то, что мы, темные, будет».

А сама работала. Зима вышла тяжелая. Уж в ноябре лег снег, и к святкам Кременки были занесены по уши. На улице ухабы изрыли дорогу так, что у самой Аграфениной избы была крутая яма; все хаты ощетинились соломой, которую набивали от крыши до полу, прорезая в ней для окон узкие люки; через них бедно лился внутрь свет. И долгие ночи проходили в завываниях метелей или грозном блистании звезд на небе, чуть не трескавшемся от морозу. Большие морозы выпали на тот год; бродячие странники, число которых увеличилось заметно, замерзали на дорогах. Погибло шестеро детей из Осовки, шедших за три версты в школу.

Нередко по ночам Аграфене не спалось. Много дум приходило ей в голову, и характер их бывал серьезен. С большою силою она убеждалась, что эта часть ее жизни есть и последняя, но сколько ни думала о Боге, смерти и будущей жизни, никогда не могла додуматься до ясного. Иногда выходила на мороз, и зрелище синих пылающих светил и глубокой порфиры неба, священных костров–созвездий, говорило о великом и ангелическом. Чувство твердости, вечности наполняло ее.

Вспоминала она также свой дорожный сон; образ темной монахини, встретившейся на большаке, принял в ее сознании отблеск апокалипсиса.

Главной же точкой, как и в прежнее время, все была Анюта, дорогая и единая дочь, светлое упование стареющей жизни. О ней думала она еще чаще, нежели о смерти. Ее судьба была неизвестна, и минутами радовала, минутами пугала.

XXIV

Так прожила она — ровно и холодно — пять лет. Успела за это время схоронить мать, видела, как безбрежная река уносит одних, старит других, сводит на брак юные пары,' поселяет страдания в крепкосжившихся, увлекает с родины, привлекает давних бобылей и скитальцев, — и в своем безмерном ходе не знает ни границ, ни времен, ни жалости, ни любви; ни даже, как казалось иногда, и вообще какого‑нибудь смысла.

Анюта тем временем вернулась милой девушкой и по хлопотам барыни получила место — сиделицей винной лавки в деревне Гайтрово, в пяти верстах.

XXV

Аграфена оставила свой дом и поселилась у ней. Смотрела за хозяйством, была как бы престарелой ключницей–матерью.

С Анютой жила подруга — Маня. Обе служили. Обе носили похожие голубенькие платьица, выдавали красноносым мужикам водку, хохотали весело, а потом Аграфена степенно поила их чаем из пузатых чашек: синих с золотыми крестами. На святках ездили по очереди в гости, летом гуляли с учителем, пели во ржах «Укажи мне такую обитель». «Хохотушки, молоды», — Аграфена улыбалась. «Ну, дай им Бог, дай Бог». Но этот учитель сразу стал ей неприятен.

«Долгогривый, — решила, — и что патлы жирные — нехорошо».

— Мамаша, знаете, Иван Васильевич замечательно образованный человек. Он читал даже Каутского.

«Читал, читал, — Аграфена соображала свое, и мнения не меняла. — Хоть бы Господа Бога».

Девушки над ней смеялись весело и любовно; Анюта прибавляла:

— У меня мать консервативного образа мыслей. А он демократ.

Друг Каутского мог говорить разные вещи, и бывал у них часто. Аграфена находила — чересчур часто. Анюта сначала хихикала, потом стала тише и серьезней, краснела и по ночам не спала долго, — ворочалась, вздыхала. Аграфена соображала все это и тоже отмалчивалась. Но тревога подымалась в ней. Перед утром просыпалась она иногда, отирала пот со лба и внутренно крестилась; дай Бог Анюте, дай Бог.

XXVI

Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно–синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах — Анютиных — цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо–синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней, как великая небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше — сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному, и туда бросать венок и хохотать…

Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.

Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери — там почти, где много лет назад загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою — как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда[93]: и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой — прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.

XXVII

«Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни — и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастие; она ласкала тебя и утешала; и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами.

На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. — И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: «Подаю тебе знак». Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду, — к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла. Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная».

XXVIII

Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза, не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты, уже слегка повитый водорослью. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств. Она молча склонилась к умершей.

Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.

Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.

Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене. И еще нравилось — старый святой обычай — насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птицам. А самой — сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок — лавры смерти.

Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки. Но ее душа, опрозрачневшая и закалившаяся, не была наклонна к отчаянию. Она была почти готова к последнему очищению; одна часть ее присутствовала уже не здесь.

XXIX

Было утро. Тайное, тихое. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бледные облака одело землю в светлоперловые облачения. Они реяли над полями бледно–зелеными, бродили мягкими пятнами.

Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги сразу волшебным манием раскрылась перед ней ее жизнь, и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче, все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.

Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви, и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из‑за знакомых, дорогих когда‑то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.

«Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю».

В эти минуты она познала свою жизнь до последнего изгиба, приняла ее и сознала, что на той высоте, куда взнесло ее сейчас божественное дуновение, жить она больше не может.

XXX

Весь тот день, весь вечер провела Аграфена молча. Строго, торжественно было в ее душе.

Она умылась, одела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки. Теперь она знала все и ждала.

Пред зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно–розоватые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.

Тогда сквозь утреннее безмолвие не спавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так, что стал виден угол переулка, она заметила, что, не подымая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: «Здравствуй, раба Аграфена». — «Здравствуй». — «Готова ли?» — «Готова». Монахиня ей поклонилась. «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» — «Слышу, — ответил наполовину не ее голос. — Иду».

Монахиня подала ей руку, она взяла ее — медленномедленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей‑то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни».

Это были последние слова.

Из книги СНЫ