ИЗГНАНИЕ[126]
В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет — храм, alma mater[127] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.
Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете; но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных — он составил себе имя в политических процессах.
Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле был я молод, довольно здоров, образован, неглуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.
Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой; и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, — я этого не отрицал, но сиянье моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно; но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: «Мы, передовая адвокатура», — все это не особенно хорошо.
Однако я старался и работал. Должен сознаться, что, хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось; и во многом жизнь моя — человека среднего, неяркого — определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух–трех домах — почтенных и серьезных. Я работал и посещал. Принимали и мы по пятницам; и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что — странно сказать! — на женитьбу мою мать оказала известное влияние.
С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца; мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра; и эта девушка — горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная, — заняла мое воображение. Она была дочерью профессора; занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой; меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались; я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.
Так я женился — сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно; она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что кроме страсти на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по–еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.
Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной; никогда перед обедом не пахло чадом; не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело «Bien être»[128], и только Беклин[129] все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила; мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: «Береги свою жену, Александр, она у тебя клад».
Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили — то слушать Оленину д’Альгейм[130], то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева[131] (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant[132] всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению; сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра Анджелико[133].
Эти четверги, как прежде в родительском доме, были обдуманными и «порядочными». Приглашала Анета оставленных при университете, кое–кого из моих товарищей по работе, умных барышень и дам. Пили чай за столом с ярким никелевым самоваром, tisch‑läufer’ом[134], печеньями. Разговаривали об общественных новостях; говорили, что «реакция уже обнаруживает свою внутреннюю несостоятельность»; рассказывали о политических процессах, касались университета, спорили о модных романах, и в одиннадцать ужинали a la fourchette[135], с двумя бутылками медока. Впрочем, я говорил мало; никогда я не был особенно разговорчив, с гостями держался даже несколько нескладно, за что Анета меня укоряла. «Ты такой умный и образованный человек, Александр, но в обществе ты как-то прячешься. Некоторые даже думают, что ты гордый. А, между тем, у нас бывает не кто‑нибудь… Да и вообще я не думаю, чтобы это было верно». И она ласково целовала меня. «Что ты, что ты, какая там гордость…» Я пугался и уверял, что просто характер у меня замкнутый. И действительно, никакой гордости во мне не было, это чьи‑то выдумки.
Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась; но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как‑то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по–своему очень хорошее: в ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы — чтобы не случилось чего; но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем; своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.
С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.
Дочь я полюбил — не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание; когда что‑то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.
Да и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне; да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли; те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как‑то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней — жена. Ее власть надо мной возросла — в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен; скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.
Но во мне все‑таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару; выходил к Христу–Спасителю, и зачем‑то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва–река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось: то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие‑то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства — я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял — меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда, во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.
И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я умалчивал. «Дядя, — говорила Машура, — нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: «Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри— скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Как‑то ты будешь, — думал я, глядя ей в глазки. — Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью — осени в моей жизни всегда тяжелы — я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим — и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все‑таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета — деловито и умно, я — менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор, и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные, — думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза[136]. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили в моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение — все это внесло в мою жизнь новые краски — как‑то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной — такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами и одушевляется мыслью о народе, справедливости, не задумываясь рискует, выполняя какие‑то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, — думал я, — пожалуй, даже очень хорошо».
— Ну, а если бы тебя арестовали? — спросил я раз, когда она вернулась откуда‑то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
— Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
— И сослали бы, что ж поделать… — Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал — и айда. Лучше Париж, чем тундры севера–с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как‑нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц — ей почему‑то не хотелось уезжать сразу.
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву, среди широких развернувшихся равнин. В Москве блестели кой–где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое — такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда‑нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но ведь к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть Гейне.
Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки — пароходики; под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей‑то мощной рукой по новому руслу — и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но ведь это до смешного не так. «Что же там будет? — думал я. — Чем я буду жить?» Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи — смесь легкой сигары с овощами или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.
Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж — к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.
Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета; под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.
Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gigot de mouton[137]; вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину; я же с ними не сошелся.
Я ведь оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так и теперь появились эс–эры, эс‑де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.
Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Анете: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно — меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный свой народ, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью — и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но ведь надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца — я не знаю, но чувствовал я так. Разумеется, жизнь сделала в России последнего времени большой сдвиг, и эта же жизнь, по законам, ей данным, проведет нашу страну туда, куда нужно истории. Но ни я, ни те маленькие люди, которых я видел теперь, ничего не увидят и ничего не сделают. Их горсть, они от всего отрезаны, в большинстве недаровиты; лучшие из них несчастны, худшие ничтожны. Тяжела их судьба.
Между тем мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно–адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно; работать приходилось довольно. Но все‑таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.
Как и многим — Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он — для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона; есть священные мансарды — кельи Руссо и Бальзаков.
Все же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят, — хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь нелегко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости, и на этом построить бытие.
У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы — все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как‑то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь — где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс–эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце — а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это ведь тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему‑то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким‑нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это — непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.
Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить.
Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что собственно я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но ведь я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite[138], «приличная» жизнь[139] двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из‑за чего же тогда стоило хлопотать?
Не скрою, что мне хотелось чего‑то большего, высокого — быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого Божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем мансардным художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых — бесконечен, и те, кто идет по нем, подобны крестоносцам.
Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка‑то виновата», — думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, — скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo[140], играет в мяч. «Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие же маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent»[141].
Иногда мы садились на верхушку омнибуса у «Одеона» и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, — но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты — так уж это было заведено, — и назад мы катили по метро — тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
Между тем Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, то есть вернее — в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно, и по–женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, — говорила Анета, и глаза ее блестели по–новому, как‑то холодно, чуждо, —тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда‑то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» — с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда‑то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила — глаза ее были заплаканы и прекрасны, — молния блеснула в них; она крикнула:
— Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она пробежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, — очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. Ввиду этого она предоставляет мне свободу действий, иесли я, быть может, кого‑нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А на утро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие‑то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.
Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета видимо тяготилась домом и искала случая уйти куда‑нибудь, и как можно на дольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» — так она называла поведение — пять.
— Отчего нет мамы? — спрашивала она.
— Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.
— А ты почему не в русской колонии?
Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.
Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь, или разрушается? Что она начала разрушаться — это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого — не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда‑то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был мне весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты — Гете, Данте. Кто же собственно Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия — вероятно, вечному сиянию, — покорявшему миллионы — быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь — человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.
Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
— Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. — И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что действительно это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все‑таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Была весна — парижская весна с цветами, элегантностью, остротой. Пряней запах сигар на улице, возбужденней толпа, бледно голубеет небо над Люксембургским садом, и легкие стада детей чище и изящнее. Этой весной я, как и Анета, уходил из дому часто и надолго. Работал мало, слонялся по кафе, бульварам — бесцельно.
Помню, раз играл в Café de la Régence[142] в шахматы со старичком французом, одним из случайных знакомых, которые вдруг появляются и исчезают в великом одиночестве столиц. В двенадцать мы кончили, выпили кофе и пошли бродить. Добрались до fortifications[143] и вступили в Булонский лес. Здесь звезды стали виднее, и та сутолока и вечный гул, что заливают в Париже, остались сзади. Было очень тихо. Над городом голубело зарево; лебеди дремали на прудах, и в одном из них отражались огни ресторана: он сиял электричеством в глубокой мгле парка. Мой спутник вздохнул.
«Этот лес вырубили пруссаки. Во время осады. Видите, осталось очень мало старых деревьев. Это было давно, — я тогда был молодым. — И он рассказывал мне, как был молод, защищал Париж, стал коммунаром и едва не погиб. — Нас всех перебили и разогнали, но я вспоминаю о том времени радостно, да, я вам скажу, радостно. Потому что тогда я очень любил Францию, Париж — это несомненно. И я проливал за них кровь. — Он похлопал себя по руке, куда был ранен. — А теперь я бульвардье, я тоже люблю свой Париж, но теперь умерли уже все мои товарищи, и я сам — ветеран прежних времен; да, это так».
Он говорил, что не примирился и не примирится с обществом сытых и сильных, предпочитает вести жизнь полуншценскую, но быть свободным. «Летом я ухожу иногда странствовать. Я родом из Прованса, и когда в конторе мне дают отпуск, я ухожу бродить по югу. Я еду в четвертом классе, а там иду пешком. Это дает радость моей жизни». Я взглянул на его сухощавую, крепкую фигуру, и мне показалось, что этот человек несет в себе, правда, вызов всей прочной и налаженной жизни, которая здесь течет. «Отправимтесь однажды со мной. Я буду вам проводником, и притом, — он улыбнулся и взглянул на меня, — мне кажется, хотя я и знаю вас мало, что вы из наших». Я насторожился: «Из каких же это?» Он слегка присвистнул: «Из vagabonds[144], странников». Выпил ли он больше нормы, или весна возбудила его, но он говорил много, иногда любопытно, и главное, как мне казалось, верно меня понял. Мы бродили долго, видели, как пронесся запоздалый поезд кольцевой дороги, встречали одинокие автомобили, и когда возвращались, звезды гасли, и над трудовым Парижем бледнела заря. Мы решили вместе путешествовать пешком по югу, если не этим летом, то следующим. Все это было довольно удивительно, и быть может нелепо, но я ясно знаю, что та ночь сыграла в моей жизни известную роль.
Ближайшим летом мы не выполнили плана: мы с Анетой, как всегда, уезжали на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, москов ским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, — как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой, и пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры — я догадывался, о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой‑то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, то есть о синдикалисте, — доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что я забросил Анету и пр.
Я смотрел в ее милое лицо; я понимал, что мы говорим о разном, и вряд ли поймем друг друга, и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. «Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! — Она вздохнула. — Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что все так будет?» — «Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист». Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья — лишь часть той перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, — не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все‑таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать; но что нельзя жить по–прежнему — было ясно.
Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутанно; но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно — потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.
Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть — так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая — человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане, и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.
Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана — такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, — и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах — все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде; пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат — океан, милые мои сестры — облака, травы, водоросли.
Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.
Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев; они закидывали сети — быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: «Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков». Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали — и у ш л и. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то — почем знать? — может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем‑то.
Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались: видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, — тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.
Однажды — это было в конце июля — я ужинал вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять; и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой‑то странный вид: Анета была возбужденней, что‑то хлопотала, перекладывала наспех вещи — вообще атмосфера явно ненормальная.
Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как‑то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мхом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку; может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор останавливался на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд; иногда любовался свечением, летней флуоресценцией воды. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно — и сел: мне казалось, что кто‑то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигавшуюся по берегу; что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться, — прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво–покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой‑то псалом, или божественный стих — читать вслух строки Евангелия.
У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.
Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто ч ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров; жить она будет у нее, но если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.
Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, то есть жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней и совсем офранцузится в руках Берто? Вернее — последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.
К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться; внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало — ив результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Машурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.
Не стану описывать последних месяцев этого лета и зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело — конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие; затем мне удалось достать книги по сектантству и расколу в России, и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно — живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще, я не знал, как быть. Думал и о духоборах, о том, не уехать ли в Америку, или пробраться на Кавказ к молоканам. Это было осуществимее, хотя Америка пугала: никогда я ее не любил. Во всяком случае, летом мы со старым французом должны были путешествовать по югу, и уже потом действовать.
Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все‑таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочешь вернуться, но уже тщетно?
Все эти размышления правильны, и все они — отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть, что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, мы едем в Прованс и Италию, а оттуда я — в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце; в сектанты ли, в анархисты, или просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.
Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида — и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у ней что‑то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые; она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка «тронутым». Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, — впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью; хотя возможно — синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.
Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком‑то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.
Когда через два дня мы выезжали утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью; я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, — чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: «ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его». Нашел ли его я? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв мой исход — сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же будет дальше — увидим; что Бог пошлет.
ГРЕХ[145]
I
Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе «Ориенталь». Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел; да и трудно мне было любить ее: все‑таки я учился кое–чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, — и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.
Заведение наше было не совсем обыкновенное — американского рода. На хорах — небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по–иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шеррикоблер, дринк локомотив и другие.
С двенадцати ночи — а торговали до четырех — все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.
Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные — надушены, подкрашены, как женщины.
Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи — но что поделать, надо чем‑нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!
Ходил к нам пожилой господин, кажется, известный в Москве человек, и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю, — он странно как‑то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить? (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)
Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим — меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: «Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать». У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать; он скоро от нас и вовсе куда‑то пропал.
Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче — сошелся с ней.
Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней — холодный она была человек, и очень ей хотелось — больше, чем мне, — в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем‑то я ей особенно нравился, — очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому, настоящей любви между нами и не было.
Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает, да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:
— Зачем же ты отказался?
Я обозлился.
— Да ты понимаешь, в чем дело‑то?
Она опять гримаску делает, что, мол, дураку долго рассказывать.
— Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.
Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так. Нет, это для нас неподходяще.
Умные люди, бывало она говорит, себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим.
Оно отчасти верно.
Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.
Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения.
— В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул, и за границу скрылся!
А я отвечаю, и самого это волнует:
— Поймают небось.
Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету.
— Его, может быть, и не поймают.
Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:
— Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.
Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное — вредная была старуха, вроде сводни, и, по словам Ольги Ивановны самой же, — она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)
Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое–где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, — никто за нами не следил.
Ольга Ивановна была вроде лектрисы, или сиделки при больном старике, известнейщем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По–другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее — невинность, подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.
Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), — но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.
Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила — до ярости какой‑то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее, укусить хочется, или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.
Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как‑то поднял, и все ее слова, что деньги, там, самое первое, и все на них можно купить, — это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в них прислуживать.
Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.
Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так‑то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на ты, и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы, терпели, и решили с Сенькой Аносовым — тоже малый был молодой и горячий — пакость ему подложить.
И как он шел, в коридоре, незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились — фрак пропал.
Обозлился он, как зверь, и донесли ль ему, или сам догадался, только сразу же на меня подумал.
Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят, и грудь сильно подымается.
— Ты, говорит, это?
— Нет, — отвечаю, — не я. А жаль, что не я.
Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя — только я назад попятился — он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад, и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется — верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.
По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил — такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.
Случись тут, что как раз господин Фаддеев увольнил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.
Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, — думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.
В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.
Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал, и внимательно в меня все всматривался. Видно — большой был раньше барин, и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.
Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.
Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:
— А что, ваш кузен по–французски понимает? — и закрыл глаза.
Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел — с французским языком!
Другой раз я ему газету подавал, и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, — я об этом в газете же и прочел.
Он прищурился, и вяло так, кисло цедит:
— А вы знаете, что значит слово нормальный?
Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, и рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок.
— Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.
И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.
— Слушаю–с, барин, постараюсь запомнить.
Так, что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. «Все испортишь, — сказала. — А можем хорошее дело сделать», — и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: «дело сделаем» — по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное, и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.
Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал кой–чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.
Иногда я и в клубе в карты играл — везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому — ставлю пятерку, в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем — беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет — меня и в комнате уже нет. До свидания!
Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот, и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть — рискнул, на бирже сыграл. Опять удача — двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки, и на улице выглядел настоящим молодым человеком.
Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу[146], или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.
Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что‑то скрывала. Куда‑то ходила, какие‑то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.
И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверка хищного похожа была, — скажем, на ласку) — так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции — и откуда она всего этого нахваталась? Я слова‑то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.
Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает, и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам‑то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.
А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать — бесплодно. «Оставь, — отвечает, — это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, — ты меня не трогай». Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.
С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как, и с девчонками путался, — одна даже меня полюбила и спутником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам‑то я был финтифлю с малиной, а все же насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего‑то мерзкого.
Например, помню раз, в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, — она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: «Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомыми быть? Он для моих дел нужен».
Только это не все. Раз еще случилось в клубе — да какой это клуб? Так, притон для всякой шушеры — случилось в третьем часу ночи, встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел — другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: «А малявка‑то наша разработалась! Ловкая бабенка». — «Это что в кассиршах служила?» — «Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем».
Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город, и забыть все.
Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась; все ж встревожилась. И с этого самого времени — случайно это или нет, не знаю, — она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче, и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, — вижу, беспокоится, что‑то скрывает. Только иногда скажет: «Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно». И почему‑то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк, отчего мне ничего не скажешь, — она одно твердит — не твое дело, да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.
Подошло лето, и понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина, да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле; я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо, и на солнышко, и на зелень свежую, и как пролетки в Москве гремели ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), — да вдруг и говорит:
— Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, так и мне, нечего, значит, и разговаривать.
Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что‑то с ней делается, а что, мне все равно.
И я по–прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне[147] был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.
Помню, поехал я на бега, и на извозчике развернул газетный листок, — попалось мне имя «Ласточка». Хоть я лошадей уже знал, решил почему‑то на Ласточку эту ставить: лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет, в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться, и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.
Обедал, понятно, у Яра, потом в «Аквариум», вернулся домой в третьем часу — светать начинало. Так. Понятно, выпивши, думаю, Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет. Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет. «Что ты?» — спрашиваю. — Больна?» Молчит. «Да что с тобой, случилось, что ли?» Опять молчит, только письмецо мне подает. Что за дьявол такой, думаю? И что ж в этом письмеце написано: что вот ей, Ольге Ивановне, такой‑то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы. Какой партией? За какие провинности?
— Я, — отвечает, — тебе этого раньше сказать не могла, — и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.
Потом стала плакать, и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставлю, а ее все обижают. Нет, думаю, погоди. Сел я к ней на постель, ноги дрожат, погоди, думаю: все узнаю.
— За что ж убить тебя грозятся?
— За то, за то… — Вдруг она вскочила, и глаза у ней засверкали, как у дикого хоря: — Вышло бы — богатыми б были, за то, что я их кругом пальца вот как обертывала, а они думали, я ихняя!
И опять она распалилась, что дело у ней сорвалось, и со злобой, с сатанинской яростью все мне выложила: что правда, втерлась она в партию к политическим, и в охранное отделение поступила, и все в гору шла, народу порядочно повыдала, к осени повышение должна была получить, а теперь все пропало, потому что узнали. И опять она в отчаянье впала, что вот ее не сегодня завтра убьют. Ох и ночь же эта была!
Хоть никогда я Ольгу Ивановну душевной любовью, с уважением, с жалением не любил, но когда она мне это рассказала, прямо скажу: бездна у меня под ногами разверзлась.
Чтобы с Иудой предателем в одной постели спать, этого я никогда не ждал. Но тут‑то и началось. Она это сейчас же поняла, а как была женщина цепкая, то меня выпускать ей совсем не подходило. Сначала она мне в ноги, чтобы ее убить будто, и потом ползала как гад, руки целовала, а потом еще лучше устроила — женскую свою силу против меня пустила, — и как была разгорячена, да и я взбудоражен, то ей это очень даже удалось. И в этом самом деле топили мы оба себя, как в вине, — она позор свой и страх, я — смятение и гордость, остатки, что во мне было еще человеческого. Понимал я: тут моя гибель настоящая начинается. И точно провалился куда — заснул.
А проснулся другим человеком. Ольга Ивановна опять вкруг меня хлопотала: деловитая была женщина, и на личике ее миловидном опять заботы были, так и кипело, и варилось в ней опять — что вот, мол, надо как‑нибудь вывертываться. А я, напротив, совсем воли лишился. Точно рыба на берегу: треплю хвостом, а дышать нечем, и все равно, с места не сдвинешься.
В этот день я совсем Льва Кириллыча не видел, и не показывался к нему, а уехал из дому, опять был на бегах, напился, и весь свет, вся Москва мне теперь другими казались. Как море по колено. Ведь, так сказать, я все ж таки предателем еще не был, а мне мерещилось, что я теперь что угодно могу сделать, не только что котом стать, а на всякое преступленье пойду, потому в чужой я власти, в греховной, и мне все равно пропадать, так сейчас ли, или еще когда — все равно.
Вечером, когда вернулся, встречает меня Ольга Ивановна, глаза у ней сухие, горят, и вся она не своя, будто в другом месте присутствует, а здесь одна ее видимость. Я очень хорошо понял: бегал хорь цельный день, придумывал, и теперь вот он, готов.
Так оно и вышло. Верно, придумала, да еще что!
Увела меня в комнатку, дверь на крюк, и говорит: здесь оставаться нам нельзя, бежать надо, за границу. Денег мало. Это не беда. Все она рассудила. Вынула револьвер, на меня навела. Если, говорит, проболтаешься, или помочь не захочешь — мне терять нечего, живым не выпущу. Я слушаю, молчу. Не испугался нисколько, знаю, все равно: как она скажет, так и сделаю.
А надумала малявка так: у Льва Кириллыча в столе, на ключ запертом, процентных бумаг и деньгами хранилось тысяч на двадцать.
Ключ этот он под подушкой хранил, и спал довольно чутко. А последние дни стал, чтобы от бессонницы избавиться, понемногу морфию принимать. Как он в двенадцать задремал, должен я к нему прокрасться, и морфию в рюмку всыпать, чтоб уж не проснулся. Потому это я именно сделаю, что у мужчин нервы крепче, видите ли. А она — вдруг испугается и все испортит!
Я не помню слов, какими она мне это говорила. Может, потому, что таких слов и нельзя запомнить. И даже я предполагаю — не была ли Ольга Ивановна, когда револьвером грозила и план свой рассказывала, — не была ль она просто сумасшедшей в это время. Бред свой (бредила, может, от ужаса) и мне навязала. А что навязала, это верно. Может, расскажи она мне это неделю назад, я б ее тут же, как суку паршивую, прихлопнул. А то ведь нет — сидел, слушал, ни слова не сказал. И день следующий точно во сне прожил, и ждал вечера, как особенного часа жизни, петому знал, тут решается моя судьба. Ольга Ивановна тоже была особенная, точно вся в одном, и ходила осторожно, чтобы, скажем, не расплескать, что в ней было.
Вечер наступил, звезды над садом нашим зажглись, а я как полоумный в саду на скамеечке сидел, и часу ждал. Помню, когда о двадцати тысячах думал, которые у Льва Кириллыча в столе лежат, то по всему телу проходило мучительное, сладкое чувство. Что говорить: я эти двадцать тысяч очень хотел получить, и одной Ольгой Ивановной всего не объяснишь. Мне за границу хотелось, в рулетку играть, миллион выиграть, а что больным одним стариком меньше будет, да еще таким, как Лев Кириллыч, — право, мало это меня касалось.
И когда я так в саду сидел и ждал, мне показалось, что теперь уж никакая сила меня не может удержать, — раз случился во мне этот перелом, — конец. Шел я как в пропасть в эту комнату Льва Кириллыча. Дело прошлое, могу сознаться, наслаждение великое было — чувствовать, что вот сейчас, сейчас… и уже не вернешь. Убийца, вор! Голова кружится.
Ольга Ивановна сидела у себя в комнате, будто и ничего произойти не должно было. Опять я не могу сказать, в здравом уме была или нет. А я через балкон прошел, дверь балконную притворил на шпингалет, и на цыпочках мимо отворенной двери ко Льву Кириллычу прокрался. Лев Кириллыч лежал на спине, спал. Я из гостиной — в коридор. Войти должен был из коридора, чтоб если он глаза случайно раскроет, то меня не увидел бы. Так все и сделал. Лежит. Тишина в доме мертвая, по Москве пролетки где‑то гремят, где‑то очень далеко.
Подошел я к самой коробочке с морфием, — кости и голова на ярлыке, при свете ночника увидел, — вздохнул, руку протянул, и вдруг… почувствовал, что как раньше ничем меня нельзя было остановить, образумить, так сейчас нельзя заставить этот порошок в руку взять. Постоял, повернулся, и тихо, деловито, как Ольга Ивановна со мной говорила, прошел в ее комнату. Она встала — спрашивала, значит, сделано ль. Я ничего не сказал, пальто надел, потом спокойно, точно мной тоже другой кто управлял — изо всей силы ударил по лицу Ольгу Ивановну. Я был тогда силен. Она упала, а я вышел.
II
Пошел я по Садовой медленно, к Тверской. Рассвет занимался. Я шагаю, и так устал, что насилу ноги двигаю. Но покой на меня нашел удивительный. Так бы и ушел, сколь можно дальше, в поле бы выбраться, лечь на спину, и просто так, полежать.
Тут на меня ужас напал. Хорошо в поле лежать, у кого ничего нет на совести, кто сердцем чист. Ну, а кто преступником, убивцем стал, — тому как? Чуть я не побежал бегом. Мне померещилось то есть, что Льва Кириллыча я отравил, и с Ольгой Ивановной в предательскую шайку пошел, и Иудины сребреники получаю. На одно мгновение представил — похолодели виски.
И так я, значит, по Садовой чуть не бегу, и про себя твержу: «Нет, нет, неправда это все, неправда».
И тем же утром, в шесть часов, как только буфет открылся, сидел я на Брестском вокзале и чай пил, про себя размышлял, как мне быть. Теперь уж поспокойней был, и понимал, что ничего еще не случилось, и мог несколько умом пораскинуть. Значит, очень меня эта история с Ольгой Ивановной и Львом Кириллычем задела, и хоть жил я неправильно и развратно, все же это весьма меня встряхнуло.
Жизнь моя мерзостью показалась удивительной. Неужели ж я правда такой уж кот, супник и мошенник беспросветный? Неужели ж не могу честно устроиться, на тихой девушке жениться, жить в своем углу, покойно, прилично? Ну ведь годен же я на что‑нибудь, кроме бегов да клуба? Тут гордыня моя всегдашняя заговорила. Нет, это еще мы посмотрим!
И вот сидя, с самим собой разговоры ведя, дошел я до очень простой вещи: Ольгу Ивановну я брошу, и всю свою жизнь прежнюю, а постараюсь по–новому устроиться, если можно, даже из Москвы совсем уехать, чтобы меньше соблазну, да, может, где в других местах и лучше будет.
День разыгрался веселый, солнечный, и когда я с Брестского вокзала шел по Тверской, представлялось мне, что я теперь другой человек, весь вымытый, полегчавший, силы у меня сколько хотите, а вот люди, солнце, тепло — это все отлично. Ольги же Ивановны замыслы меня не касаются.
И так я себя разжег, мне и впрямь представилось, что я порядочный человек, и образованный даже. Вспомнил Андрея Иваныча, метранпажа, который меня в детстве грамоте учил, и как Никитина когда‑то читал. Опять стыд меня обуял, — ведь за все время, что я в праздности и сытости с Ольгой Ивановной прожил, я ни одной книжки не прочел, даже в газетах читал только про бега да несчастные случаи, судебные дела.
Чтобы все сразу изменить и вправду другим сделаться, отправился я в Народную Читальню и спросил там «Русские Ведомости»; стал читать, как люди за границей живут. Просидел таким манером довольно долго, потом очень устал (ночь‑то бессонную провел) и отправился в ресторанчик закусить.
А в этом ресторанчике и судьба меня ждала новая, хоть я об этом нисколько не думал: я встретил знакомого коммивояжера, с которым немного по клубу да по бегам был знаком (он из западного края, в Москве по делам бывал). Такой он был ловкий, пробор посередь головы, брелоки на животе, галстук пестренький, и всегда говорил, что в Польше все хорошо и дешево, а в Москве дорого и скверно.
Так же и тут, выпил он пива, развеселился, и стал Польшу расхваливать.
— А в Варшаве пан тоже не был? А Варшава, а то — малый Париж, прошу пана. У вас завтрак рубль, а у нас в первом месте семьдесят пять!
Говорил, говорил, очень разошелся, и когда выпили с ним еще пива, то прямо стал в Варшаву звать, и будто в той же фирме, где он работает, помощник как раз нужен для него, потому что дела с Москвой растут.
— На другий день як в Варшаве — сто в месяц, угодно? Сто чистенькими, это вам что‑нибудь уж значит!
Очень он меня распалил, и тут же я решил — ладно, дадут сто — хорошо, не дадут, все равно какую‑нибудь работу да найду, к тому же у меня триста рублей на книжке уцелели, значит, первое время перебиться сумею.
Так я и сделал, собрал кой–какой свой скарб, Ольге Ивановне сказал, что место получил тут же в Москве, и, недолго разговаривая, уехал в Варшаву. Понятно, глупо было первому слову полячка, которого почти и не знал, доверять, но меня и самого чрезвычайно подмывало куда‑нибудь подальше забраться.
Места мне в Варшаве никакого не дали, очутился я на улице. Пока деньги были — ничего, а потом стало круто. Я крепился, хотелось мне на честную линию выбиться, стать, значит, хоть пролетарием, да чтоб смело всякому в глаза мог смотреть.
И вот это нелегко мне давалось. Жизнью с Ольгой Ивановной у Фаддеева я был избалован, даже развращен. А в чужом краю, без языка, достать сносную работу очень трудно. Получив же — надо ее удержать. Говорю это не в свое оправдание, а чтобы понятнее было, как я жил.
Кем, кем только я не перебывал в западном крае! И посыльным в конторе, и на заводе служил, в Гута–Банкове. И опять же, чем мог я заниматься там, кроме как чернорабочим делом, по шестидесяти копеек в день? А прокатчики по два, по три рубля получали.
Развозил я в Варшаве молоко на велосипеде, от фирмы, мыл в ресторанах окна, по полтиннику в день, торговал на улице игрушками, ходил с рекламой за спиной, в дурацкой одежде. Просил и «на билет до границы», когда очень уж туго приходилось. А все же в Москву не хотелось ворочаться, потому не было и в Москве мне пристанища. Об Ольге Ивановне не мог спокойно вспомнить.
Так я пробился года полтора, — и стал слабеть. Просто руки опускаются. Не удержусь, думаю, пропаду где‑нибудь под забором. И вот стал я опять опускаться. Начал пить, стала мне одна девчонка помогать, словом — предстояла прежняя дорожка. Тут я свел знакомство со всякими людьми, а Варшава ими кишит. Были у меня жокеи, и биржевые зайчишки, и контрабандисты, и мошенники, и даже один фальшивомонетчик. Сам же я по фальшивым деньгам не работал, это скажу прямо.
Все эти люди так норовили устроиться, чтобы полегче, поприятней жизнь скоротать, не обременять ее трудом и потом, а если завтра капут, так и ладно. Это для меня выходило очень подходяще, потому, правда, чего мне было ждать завтрашнего дня? Впереди ничего не видел, значит — пропадай моя телега, все четыре колеса.
Работая немного по контрабанде, я иногда и политическим способствовал, в переправке за границу. По случаю дел с русскими политическими сошелся я с некоторыми из польских. Выпало мне знакомство с самыми что ни на есть отчаянными, называли они себя «анархистами–коммунистами». Говоря короче, вроде разбойников были. Большей частью из наших же, таких подонков, как я, состояли. Мне же было это как раз под стать. Удила уж тут я совсем закусил, опять в более легкую жизнь выбился; что со мной в Москве происходило — совсем забыл. Вино, женщины, деньги — вот стали три моих кита, хотя, не скрою, иногда нападали на меня приступы отчаянной тоски, будто волочу гирю в сто пудов весом, и все она тяжелей, с каждым днем. Я предавался вину, и излишествам еще больше, но сколько ни кутил и ни безобразничал, никогда не было в моей душе покоя, без которого жизнь не имеет и малейшей прелести. В это время я так себе иногда представлял, что как будто я полюбил честную девушку, и она меня, я на ней женюсь, и живем мы, имея свое дело, независимо, порядочно. Даже больше скажу: во время своего бродяжества, по темным делам, я встретил на пограничной станции девушку (она служила горничной в дамской комнате), которая как раз этим мыслям соответствовала. Очень деликатная, тихая, и скромно себя держала. Звали ее Настасьей Романовной. Я было попробовал с ней так и этак, но она меня быстро отшила. Это мне тоже понравилось. Я мало очень таких видел раньше.
Однако же надо было чем‑нибудь питаться. Шайка наша утвердилась, окрепла, и мы занялись экспроприациями, то есть грабежами.
Должен сказать — людей в этих делах убивать мне не приходилось, но из товарищей кой‑кто был уж в крови, как, например, Ян Хщонщ, наш предводитель. Сначала мы прикрывались революцией, но скоро все поняли, что никакой тут революции нет, просто мы для себя работаем, под благовидным флагом.
Действительно, нам повезло первое время, и из проходимцев мы вскоре вышли в господа, приоделись, в первом классе стали ездить на работу, в лучших ресторанах бывали, — одним словом, с виду никак нас нельзя было признать за разбойников.
Но недолго так продолжалось: до того самого ограбления на станции, о котором много писали в' газетах.
Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги, — вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся — его убили, — и забрав двадцать тысяч — бежали.
Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку, и тоже отстреливались — этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.
Трое наших пропало тут же, четырех потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.
Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.
Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.
Пять тысяч деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что‑то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно, и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву, и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.
Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.
Тут во мне и отозвалось, что отец мой, хоть и не по–настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался, и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали, и значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.
Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял тот буфет, и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.
Как я уж говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно, барышня одна, возвращавшаяся из‑за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня; пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся, и тут же ее устроил у одной женщины, и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.
Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила; понятно, не одно это.
Что‑то в ней такое было, — движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, — это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.
Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало, как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить.
Она и вышла.
Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.
Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю, и когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны — особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных, офицеров, и господа жандармы. Не скрою — каждый раз, как увидишь синий околыш этот — то и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте‑ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых‑то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть — откуда ж меня опознать могли?
И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел.
— Да, — сказал, — деньги‑то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится.
А я посмеиваюсь.
— Разумеется дело. Вздернут.
Так‑то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, — что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.
По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, — ничего этого нельзя утаить: уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать —. сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.
И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что бы она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.
Как‑никак, прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму проработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие‑нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно, и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул‑то немного.
Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды, вижу, несут на носилках человека, четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это — значит, только что из Москвы поезд пришел, и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что‑то. Ближе подходят — ну, конечно, Лев Кириллыч и Ольга Ивановна. Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом:
— Взгляните, — говорит, — Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!
Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:
— А вы, — говорит, — даже и взглянуть не желаете.
Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь, все же, не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила — будто надо мной насмешка.
Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень‑то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил, и готово. А того я не соображал, что человека‑то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила, и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя — на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить — это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.
Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники, и жандармы — некоторые даже собой видные офицеры. Бабье же дело такое, что военный для них орел, и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее природу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.
Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм — рослый, розовый, усики черные; как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.
Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил, бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом — он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо, и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так, к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор как на вокзале поселился — прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде, как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна, спит, во сне чему‑то улыбается. А мне мерещится — это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто, чую я, эта женщина тоненькая — и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. «Что ж, моя жена — будет гулять — задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам кроме нее ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?» Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. «Не любит, стерва, обманула, как замуж шла». «Да разве спрашивал ее, любит ли?» «Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть, и любить его». Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.
А у меня, кроме Настасьи Романовны, еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, — значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда Руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать, сами знаете, что за народ бабы, а тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало: думал, пройдет время, как‑нибудь через жида или контрабандиста спущу.
Между тем стал я насчет жены анонимные письма получать. Понятное дело, разные там «доброжелатели». Сперва понемногу, потом прямо дали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я — боится. Была она блудливая женщина, стало быть, не из храбрых.
Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:
— Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.
И должно, правда, вид у меня был страшный, снова она мне поклялась, что ничего не было, и не будет ничего.
Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменилась. Бояться меня стала, и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.
Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она — покорна‑то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую — нет, все‑таки что‑то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли — где была, да не встретилась ли, да то, да се.
И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно, и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, — и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь, и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было — не приведи Бог никому.
И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся — надо.
Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела; под глазами круги появились, и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему‑то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным все есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждается. И тут же в себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, и все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской[148], решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.
У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банк завезти, куда деньги буду класть.
Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там, будто, переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?
Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула, и билет держит.
— Какая, — говорит, — бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.
И нагнулась, цифры рассматривает.
Я, видимо, в лице изменился.
— Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.
Я ей хрипло:
— Давай билет!
И вырвал его из рук, довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. «Стерва, — твердил. — Ах ты, стерва!»
Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит, и в другом кто‑то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь Божий мир тень кем‑то брошена, несмотря что солнце светит чрезвычайно ярко.
— Верно, леса где‑нибудь горят, — помню, сказал господину, который со мной ехал.
— Почему вы думаете?
— Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.
Он на меня с удивлением посмотрел.
— По–моему, и сейчас очень светло.
Я молчу, ладно, думаю, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю; так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги, и билет этот, стою и смотрю на ящики, — все они в стену вделаны, и так мне кажется, хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.
Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед, и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю, в незнакомом месте, не знаю зачем, водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает «номер пять тысяч двадцать восемь». «Скажет, — думаю, тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, — обязательно любовнику скажет. Ну, ладно».
И чтобы страх я тут чувствовал — нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где‑то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно — и представилось, что теперь я другой человек, и как прежде жил, немного уж мне осталось.
Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся, как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно — на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотре;; слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, — и к полковому. Тот ему: «Догоняйте, а не догоните — вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга, наконец застава. Тех немцы пропустили, этих нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую — это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу, и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа — еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам, и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль: место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке — войти в реку эту, и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать — может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и диавол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой‑то находил. Даже мне чудилось — тело мое легче стало — все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никого — ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я — два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере — сразу я это понял, есть кто‑то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу, вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и не говоря ни слова, к себе, в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит.
Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне — последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег, лицом к стенке, — Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь — чужая; лежу и лежу. Вдруг, слышу, по коридору шаги. Босая идет. Огнем тут что‑то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидала — вскрикнула. «Ничего, это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что же, — ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом, и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так что мне слышно.
Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.
— Гуляла, — говорю. — С Бабаниным.
Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.
— Виновата, Николай Ильич.
Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась, и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом все это кончилось.
III
Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю — не забуду никогда, и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по ; местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть, даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно, и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка бачка перебачка, перебачка тачка‑ка».
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Треть–е-го раз–ряда, с прода–же–ю — пит–ей».
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове, шпионка Кора, как она в трактире сидит, а я ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что‑то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» Хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». — $1А как же морем?» — «Ничего, и морем проедем».
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться, скажу — умерла просто, своей смертью». «Нет, не к чему, сделано, так сделано. Скажу: захотел, и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают — и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из‑за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной точно в окне вагона проезжала, и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». — $1Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет».
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
— Да, Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишки стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался, и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне — руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь. Поздно».
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел, и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
— Что же вы, и раньше об этом думали, или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
— И раньше думал. Так думал, коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
— Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по–моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому, я очень устал. И на улице на меня глядели — многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом, да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры, и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые, и старые, в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно, в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой‑то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился — стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений — все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела, — ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня как на корабле качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все‑таки —спать, после такого дела, как я сделал, — самое лучшее. Просыпаться хуже — о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло, и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно, правда, в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать — куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот — хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». — $1Номер пять тысяч двадцать восьмой». Это уж жандарм Бабанин мой ящик в банке обыскивает. «Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». — $1Это ничего. Перекладина невысоко, я табуретку подставлю». — «Выдернем, милый, выдернем!»
Вскакиваешь — нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь — все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, — и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? Неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом.
— Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
— Я эти все суды знаю, цена им грош.
Старик рукой махнул.
— Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся.
«Да, старик, — думаю, — стало быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня, да и после тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе — я много начал думать, и все старался в своей жизни такое понять, из‑за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то, правда, так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было: «Вот, Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, — там и никто не обижал, а чуть не подсыпал». «Ну, а когда с Яном грабить шли, — тоже за что‑нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, — значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями — что я: совсем пропащий человек, или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела, и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как‑то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос, и на свет Божий смотришь, точно еГо и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь, или вечером, как солнце садится, поля позлащает — $1ну и Бог с ними, все равно».
Это очень тяжело, понятно, стал я как‑то мертветь: себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были, и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей, и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит: «У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть». Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему‑то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, — очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось. Что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе, и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось — все‑то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место — в этой яме.
Как со мной часто бывало, и в эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, — лежу и думаю: — Ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать — думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, — слышно, лошади во двор тюремный въехали, карета загремела, и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут, вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, — такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами, фортки пооткрыли, и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных, конечно.
— Палачи! — кричат. — Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть — горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил — силы‑то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя‑то уберечь не мог, и на чужую жизнь польстился? Поди тут, разбери!
Как‑никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли», — думал. «Я знаю, где и вешать будут, на пустыре, у оврага». «Да может, и они такие ж, вроде нас, грабители?» «Нет, это другой коленкор». «Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю». «А что с Ольгой Ивановной делать?» «Ну, конечно, ее на перекладину туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж?» «И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так‑то вот я распорядился, — будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда, ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние просто — сил нету. А тут опять вижу — лицо Ольги Ивановны — со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры, тысяч пятьдесят в карман, и в Америку». — $1Ах ты стерва, ты, ты моя погибель!»
Сам не помню, как вскочил, и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из‑за смертников этих, — их небось вздернули, — я сам из‑за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел, — Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести, или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно — мне потом рассказывали, что тут же я наземь упал, и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало — отправили в госпиталь, без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, беЛо все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся, — потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет — как раз обход был; сиделка в белом — и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть, да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал — потянуться бы, вздохнуть — и успокоиться.
Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.
— Ну, — сказал доктор, — наконец‑то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.
Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась — и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.
Через неделю я вставал уж. Ходил чуть–чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно: точно бы я младенец ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел, и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда‑то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить, когда же я женщину‑то любил? Ну, тоже не мог добраться.
Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории — руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица, и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
— Ну, а что, — говорит, — вам свою жену жаль?
Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала. Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему‑то не сказал. Ответил:
— Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча — глаза у ней были большие, карие, и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я раз как‑то проговорился.
— Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где же нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
— А какая ж такая, — говорит, — у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался.
— А вот такая. Хотите узнать — извольте. Могу кое‑что рассказать.
И, правда, я ей много из своей жизни рассказал, и видел, что, напротив, многое понимает, и от меня даже не отвертывается.
— Я так и знала, — отвечает, — что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие вещи понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим, ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а напротив, наперекор своему счастью идут, и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где, в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я‑то не ихний. Я совсем по–другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась.
— Конечно, — говорит. — Я вас в нашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь:
— Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала.
— Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как‑нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
— Что ж я, по–вашему, делать должен, Марья Петровна?
— Ну, — она ответила — и даже глаза ее заблестели, — я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во–первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, — стало быть, вам ее не жалко, и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
— Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит–с!
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, не могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я Даже расстроился, в нежность какую‑то впал. Все мне хотелось вспомнить что‑нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.
Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», — так я примерно рассуждал. Впрочем, почему‑то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.
Защитник мой — от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:
— Не имеете ли чего сказать, подсудимый?
Я перед этим задумался и не расслышал его слов.
Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным.
— Виноват, кругом. Моя вина!
И сел. Присяжные недолго совещались, и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне — на четыре года в каторгу, а потом на поселение.
Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая‑то старушонка подала мне две копейки. Я ей поклонился, как присяжным, в пояс.
После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему‑то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище — все же мне казалось, что кого‑нибудь встречу, из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захоте–лось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил, к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.
На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических, из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.
Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь — ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.
Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических — тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому, он на него право имел. Раз он мне сказал: «Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства, может, что из тебя бы и вышло». Потом помолчал, и прибавил: «Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем‑нибудь упрекаю».
Но меня трудно было уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней — все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее Жених был) пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.
В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком, Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по–другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих».