х колонн. Церковь производила на меня гнетущее впечатление, а сланец казался зловещим. Рассказывали, что давным-давно здание было частично разрушено пожаром, языки пламени подточили шпиль, и он обрушился, оставив густой дымный след, на крышу соседнего дома. Та немедленно занялась, и за несколько часов здание сгорело дотла; мы жили в доме, возведенном как раз на его пепелище. Так что на новый шпиль я тоже глядел со страхом: если он накренится, то рухнет как раз на мою комнату.
В последний день года, ровно в полночь, я вдруг проснулся от необычайного переполоха. Слышались песнопения, заглушаемые порой гулом колоколов. Я увидел, что вся церковь объята свечением. Подобный нимбу, от нее исходил лучезарный свет, отчего здание казалось белым и каким-то нереальным. Я весь дрожал от страха, как бы церковь внезапно не вспыхнула, и в жутких опасениях, что неминуемо приму мученическую смерть, кинулся возле двери на колени и принялся горячо молиться, дабы жизнь мою пощадили.
Поскольку я упомянул о двери, добавлю без всякой иронии, что место возле порога было для меня самым любимым. Во-первых, по желанию тетушки, воспитанной в Провиденсе и усвоившей поверья, бытовавшие в той части Америки, дверь делилась на четыре неравные части так, что доски меж ними образовывали латинский крест. Во-вторых, над нею располагалась табличка с готической надписью, увитой терниями и гласившей приблизительно следующее: «Помни, что здесь есть некто, присматривающийся и прислушивающийся к тебе в полном молчании». В таинственных этих словах мне виделось странное утешение.
Комната мне казалась огромной. Такое ощущение складывалось еще потому, что обстановка была подобрана с монашеской простотой. Имелись там складная кровать, накрытая одеялом серого цвета, выцветший коврик, круглый стол, на который тетушка положила большую католическую Библию; у к окна стоял комод, на нем овальное зеркало, и — ничего более. Гладкий паркет напоминал мрамор; на стенах известковая штукатурка. Камина не было, однако порой, под Рождество, приносили керосиновую печку, от запаха которой меня мутило.
Дядя никогда мной не занимался. Сосредоточенный на себе, он был воплощением эгоизма и все время проводил в комнате, которую называл библиотекой. Ею служила угловая комнатка, удобно расположенная на нижнем этаже. Лавровые заросли защищали ее от солнца. Когда же наступали немилосердные холода, там исчезали горы поленьев. Случалось, меня призывали в это дивное место. Помню, как ступил как-то на богатый ковер, столь непохожий на истрепанную дерюжку у меня в комнате. По бокам прусской печи высились полки с рядами старинных книг, являвших моему восторженному взору лоснящиеся переплеты. В центре стоял круглый стол, где красовались лампа с плафоном и открытый письменный прибор, отражавшиеся на блестящей поверхности красного дерева.
В такой обстановке, столь ему подходящей, вновь вижу невысокого человечка, сидящего в большом кресле и глядящего в мою сторону, однако взор его направлен на книги. Это и есть мой дядя. На постаревшем, изможденном лице не нахожу я ни благородных черт, ни признаков сострадания, во всем только недовольство, тоска и горечь отшельника, ненавидящего свое одиночество. Остановить его взгляд на чем-либо не получается. Узкий рот приоткрыт, словно он силится что-то сказать, но не произнесет ни слова, если я буду смотреть, ибо он неимоверно застенчив. Часто он прикрывает лицо руками, будто пытаясь скрыть на щеках морщины. Волосы его слегка поседели, но брови по-прежнему черные и густые. Одевается дядя опрятно, по моде тех лет, когда он был молод.
В прежние времена он обращался ко мне с витиеватыми речами, смысл которых я порой не мог уловить, хотя говорил он медленно и весьма выразительно. После долгого монолога, большая часть которого оставалась мне непонятна, он клал мне на голову руку и говорил: «Может и есть там что-то, стоящее неимоверных усилий, прилагаемых нами, дабы воспитать тебя по всем правилам». Вскоре он отсылал меня обратно, прервавшись на середине запутанной речи, как если бы она слишком его утомляла, дабы прояснять ее смысл. Я никогда не ведал, зачем он зовет меня к себе в библиотеку, и уходя понимал не более прежнего. Казалось, человек этот порой устает от книг и бумаг, устилавших стол, и поучает меня, желая отвлечься от тяжкой работы. Ошибался я лишь касательно этой работы. На самом деле, дядя странным образом полагал, что проводить почти все время в библиотеке — особое дело чести, он смертельно там тосковал и, если подразумевать под работой постоянно прилагаемые усилия, он к ней даже не прикасался. Он расхаживал по комнате, покуривая сигару, или же сидел в кресле, положив ногу на ногу, взяв книгу и глядя поверх страниц; в таком положении его можно было увидеть из сада, спрятавшись за густыми лаврами. В конце концов он брался за присланные счета, что-то там малевал и кидал их в уже скопившиеся на столе залежи, или же по рассеянности просто ронял на пол у кресла.
Эти подробности я узнал от тетушки, однажды навестив ее собственные покои. Я часто к ней приходил и думаю, визиты были ей по душе; мне нравилось ее общество, хотя я и не испытывал особой привязанности. Каждый раз я был уверен, что найду ее за вязанием возле окна, в кресле, рядом с которым стояла большая корзина с серой и белой пряжей. Стоило появиться, она сразу же принималась что-то рассказывать. Она сыпала вопросами о моем времяпрепровождении и, не дожидаясь ответа, начинала монолог, которому не было ни конца ни края. Порой ей не хватало воздуха, тогда дыхание немного сбивалось. Роста она была невысокого и, садясь в кресло, пододвигала для ног скамеечку. Серые глазки на раскрасневшемся, дебелом лице выражали одно только жадное любопытство. Порой она тыльной стороной ладони второпях отирала рот, живо озираясь по сторонам, словно желая удостовериться, что никто этого не увидел. Часто выхватывала одну из шпилек, заправляя ее поглубже в копну волос, которые носила убранными в шиньон на макушке. Дужки очков в серебряной оправе сдавливали ее рыхлую кожу, это причиняло ей боль, и она громко заявляла, что обязательно отнесет их исправить. Когда же она снимала очки, я сразу опускал взгляд, внезапно испытывая неизъяснимый стыд. Одевалась она с чопорностью, во все темное. Казалось, ей сложно дышать из-за затянутого корсажа; на талии платье собиралось в пышные складки, при ярком свете игравшие бликами.
Ее болтовня меня нисколько не утомляла, и тетушка пускалась во всевозможные откровенности. Вероятно, она забывала, что мне не исполнилось и двенадцати, и большая часть сообщаемого ею оставалась для меня полной невнятицей. Быть может, она и не хотела, чтобы я ее понимал, а попросту желала выговориться, и я внимательно ее слушал. Безразличие и угрюмый норов отца ввергали ее в одиночество, причинявшее ей страдания, однако она преподносила это Создателю как великую жертву всей жизни, о чем сама же напоминала, склонив голову и закрыв глаза. И все же я сомневаюсь, что она понимала, почему одиночество дается ей так тяжело. Она страшно мучилась, что не может говорить столько, сколько ей бы хотелось.
Говорить она могла о чем угодно, без каких-либо ограничений и перескакивая с темы на тему. Новые идеи появлялись у нее беспрестанно и монологи были порой столь бессвязны, что я даже терялся, о чем именно сейчас речь, так происходило даже когда она повествовала о чем-то, что я мог воспринять и заинтересоваться, однако мне удавалось иногда уловить подробности, мелкие детали, которые меня очаровывали. Часто она пересказывала ирландские предания, и некоторые из них поражали меня своей странностью. В них мешались благочестие и колдовство, я мог слушать без устали, преисполнившись страхом и видя потом скверные сны. Одна из легенд казалась мне весьма необычной и ужасающей. Это была история о Франке МакКенна.
Как-то воскресным утром Франку МакКенна захотелось во что бы то ни стало отправиться на охоту за кроликами. Родители ему запретили, но, поскольку тот невероятно упорствовал, отец бросил леденящее душу проклятие: «Да покарают тебя небеса, ежели в светлый День Господень отправишься на охоту, живым ты уже не вернешься!» Но Франк его не послушал и пошел охотиться вместе с друзьями. Тетушка объяснила мне, что он был fey[6], иначе говоря, нечто неодолимое вело его к смерти.
Они погнались за огромным черным кроликом и преследовали его весь день, не в силах настичь, поскольку кролик, конечно же, был посланником дьявола, и к вечеру юноши прекратили погоню и вернулись домой. Все, кроме Франка МакКенна, продолжившего поиски и исчезнувшего в горах.
Каждый раз я надеялся, что Франк МакКенна в конце концов будет спасен, и каждый раз он умирал таинственной смертью и тело его находили простертым на земле среди гор, в центре начерченного им круга. Тетушка добавляла, что на глазах у него лежала смятая шляпа, а на губах — раскрытый молитвенник. Домой его принесли на носилках. Проклятие отца было услышано[7].
Тетушка много говорила со мной о Ветхом и Новом Завете, которые читала и перечитывала множество раз. В Священном Писании она выделяла места самые жуткие. Например, в Ветхом Завете она выбирала историю о детях, растерзанных медведицами, потому что они насмехались над Елисеем[8]; в Новом Завете — историю об Анании и Сапфире[9].
Она читала множество газет и, не задумываясь, сколь мало мне лет, выкладывала свои соображения относительно правительств всех стран Европы. Я поражался, сколько знает она всяких слов, для меня не имеющих никакого смысла. Порой она заговаривала о Соединенных Штатах, но это случалось редко, и я заметил, что о Войне Севера и Юга никогда не произносилось ни слова. И все же однажды она поведала, что спустя несколько месяцев после войны, когда самые знатные семьи оказались разорены, светские дамы принялись печь пироги и торговать ими, подавая прохожим из-за решеток на окнах. Но обычно она хранила молчание о времени, события которого были у всех на устах. Я не осмеливался расспрашивать ее о причинах, однако это безмолвие меня удивляло, и помню, что пытался придумать множество объяснений, дабы как-то разобраться во всем самому. Позже я это постиг, во всяком случае, мне так казалось.