— Ты что, забыла, что мы на войне?
— Не забыла.
Она как-то сжалась, сделалась маленькой, точно девочка, а лицо… лицо странно сморщилось и вмиг постарело, как у моей матери, когда провожала меня в армию еще в мирное время, в сороковом. Когда их освободили прошлой осенью и от меня получили письмо, сестра писала в ответ: мама долго плакала. «Второй день, братец, не можем успокоить. Что с ней? Когда под немцами были, ни разу не плакала. Даже не заплакала, когда полицаи батьку сильно побили. Да и ей синяков наставили».
— Держи хвост трубой, товарищ младший сержант! — грубо, да, пожалуй, и пошловато, пошутил я и, выхватив из вещмешка довольно зачитанную, потертую, с подклеенным марлевым корешком книгу стихов, бросил мешок девушке под ноги. — Завяжи. Будете разгружаться — заберешь…
— Не возьму! — упрямо, чуть ли не зло ответила Лида.
— Ты что это?
— Ничего. Не хочу.
— Не хочешь, не надо. Парторг заберет.
И побежал по палубе, словно молодой козлик. К трапу. Первым спустился в лодку.
4
Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия — не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов — того меньше. А нас много. И все на палубе — трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать — кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.
Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались — не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца — от огня.
Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.
И вдруг — столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.
Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент — «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» — и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.
Лежим. Все. Кроме Шаховского. Где он?
Рядом с нами — маленький тент. Под ним лазарет: двое раненых с буксира, с ними Пахрицина и санинструктор третьей батареи. Видели там некоторое время и капитана. Но когда солнце поднялось, пригрело и мы, успокоенные после драмы с буксиром, разомлевшие, притихли и, как показалось доктору, уснули, Любовь Сергеевна незаметно взяла руку «князя» и поднесла к своим губам. Однако заметил-таки молодой лейтенант Трухан, все-таки заметил и, хихикнув, ошеломленный, начал шептать нам всем:
— Видели? Видели? Она поцеловала ему руку.
Кто-то еще засмеялся.
Дошло до меня. Вспомнил Лиду, ее страх и… понял, осознал глубину ее чувства. И своего. Прав был Колбенко там, в Медвежьегорске, решив, что я раскричался в доме в испуге за нее, за Лиду. Вспомнился ночной разговор с Пахрициной. Я понимал ее, тронула нежность женщины. Разозлившись на бездушного лейтенанта, сказал Трухану:
— Нечего выскаляться.
— Ручку — князю… Хи-хи…
— Заткнись!
— Ты что, комсорг?
Остальных офицеров, кто не успел уснуть, тоже удивила моя грубость — знали, мне это совсем не свойственно, я, как никто, деликатен с любым бойцом, не только со своими коллегами — офицерами. К тому же я младший по званию. Между прочим, от любого другого Трухан проглотил бы и не такое, особенно от старшего, сам был крикун и матюжник. А тут полез в бутылку:
— Нашелся мне идейный поводырь. Дьяк дивизионный!
Смысл нашего шепота — из-за чего! — видимо, дошел до Шаховского, он ушел куда-то на корму баржи.
Трухан как легко завелся, так быстро и успокоился. Храпит на всю баржу.
Удивительно, как легко люди засыпают! Неужели их ничто не волнует? А я ночью, может, едва часок покемарил. И сейчас не могу уснуть. Раздумья. Переживания. Радостные и грустные. Простые и сложные. Лида… Просто разве? Ох, непросто. Для кого? Для нее? Для меня? А почему непросто? Мудрый Колбенко: «И люби. Люби. Плюнь на то, кто что скажет!» Парторгу с высоты его опыта все просто… Нет, и ему непросто. А у Пахрициной? Тот же проницательный Колбенко как-то серьезно сказал: «Не любит князь ее».
Вспомнилось это, и стало до боли жаль женщину, к которой я относился явно несправедливо. До сегодняшней ночи. Вон с какой материнской заботой поит она тяжело раненного кочегара, мальчика. Меняет и меняет примочки на его голове. Странно и обидно мне, что ни Савченко, командир третьей, возглавлявший эту баржу, ни добрый Кузаев, ни умный Шаховский, ни сама Пахрицина не подумали перевести раненых на первую баржу, чтобы быстрее доставить в госпиталь. Нет. Любовь Сергеевна это поняла, когда мы с ней поднялись на искалеченный буксир. Но было поздно: буксир и баржа быстро отдалялись. Спешили, чтобы быстрее вернуться за нами. Кузаева можно понять: полдивизиона оставил посреди озера.
А капитан буксира? Нелегкие мои думы и про этого человека, увиденного мною впервые часов шесть назад. Неужели буксир ему дороже раненого мальчика, по возрасту внука его? Правда, и у меня, кажется, глаза были мокрые, когда умирало старое, как и его капитан, судно — озерный сухогруз «Ладога».
Капитан сидит недалеко, на самом носу, на якорной тумбе, на солнцепеке, с непокрытой лысой головой и глядит туда, где вода похоронила его буксир.
За что я осуждаю капитана? Не подумал о раненых? Как же не думал? Он думал о спасении всей команды и очень нужного — армии нужного! — парохода. Нет, надо понять капитана, его боль. Мне жаль его. Он сказал мне: «У меня только и осталось, сынок, что он». Он — пароход его.
…Я и доктор поднялись на буксир, Шаховский — на баржу. Любовь Сергеевна сразу занялась ранеными. А я спустился в машинное отделение. Там находилась вся небольшая команда и трое наших бойцов из хозяйственного взвода — старые плотники.
Увиденное в трюме испугало меня, сухопутного человека. Люди работали по пояс в воде. Пробоина в борту была заложена мешками с песком, ящиками, досками, жестью. Через щели этой примитивной и, показалось мне, совсем ненадежной заплаты фонтанами била вода. Можно ли столько воды откачать одной помпой? Да и качают ее два голодных, обессиленных мальчика. Там, наверху, я подумал: попросить Шаховского дать им подмогу. Но в машинном отделении понял: никакая подмога буксир не спасет.
Я выскочил на палубу, с капитанского мостика крикнул в рупор — безадресно и почти панически:
— Мы тонем!
Шаховский, которого я хорошо видел, ответил не сразу, и я разозлился: «Чертов князь! Он еще думает! Вече собери!» Объяснил по-морскому:
— Вода заливает трюм.
Прежде чем отдать приказ мне, капитан скомандовал людям на барже: отчалили две шлюпки.
— Снять людей!
Я спустился до половины железной лестницы и громко закричал:
— Оставить судно!
Под лестницу, в полосу света, падавшую из люка, вступил старик, лысый, с морщинистым лицом, удивительно похожий на рулевого первой баржи — точно братья.
— Ты чего, сынок?
— Оставить судно! — снова крикнул я, не ему одному — всем.
— Ты откуда такой командир взялся? — Старик начинал злиться.
— Приказ капитана!
— Капитан здесь я!
— На войне командует старший! — уже более рассудительно заметил я, вспомнив много раз читанное в книгах, что капитаны покидают погибающее судно последними, и из-за боязни упрямства старика мягко пригрозил: — Будете сопротивляться — ссадим силой.
Капитан — после мы узнали его фамилию, звучную, как у Шаховского, — Плеханов — грустно сказал:
— Пошли, ребятки.
Пароход «умирал» тяжело. Удивляла его плавучесть. Многим офицерам и бойцам надоело ждать, когда же он потонет. А я стоял на носу баржи, может, с час — поднялось солнце — и не сводил глаз с судна. Рядом застыл его капитан, неподвижно, как в почетном карауле у гроба покойного, и только изредка вздыхал. Эти его вздохи бередили мне душу. Попробовал утешить капитана, но как-то неуклюже, как потом дошло:
— Отец, что нам стоять тут? Идемте позавтракаем.
Дымила кухня. Бойцы гремели котелками. Пахло немного подгоревшей «блондинкой» — пшенной кашей. О, как глянул старик на меня! Испепелил взглядом! Наверное, подумал: сопляк, ничего ты не можешь понять. А я понимал, более того, я чувствовал, как его боль передается мне. Нарекал на себя — поспешил. Возможно, прав был капитан и судно можно было спасти? Нет, и он не надеялся, иначе сказал бы Шаховскому, когда тот спросил о повреждениях. Но разве от этого ему легче?
Пароход умер, как человек: долго боролся, но потом начал клониться набок. И вдруг перевернулся и сразу пошел на дно, скрылся под водой за несколько минут. Ударили в борт баржи короткие волны. Всплыло на поверхность воды большое масляное пятно.
Гибель кораблей меня волновала и в фильмах не меньше, чем смерть людей. А тут я увидел эту гибель наяву. Потрясло. Хотелось утешить капитана какими-то особыми словами. Но боялся снова сказать не то, что было бы уместно в такой необычной ситуации. Не сразу, спустя какое-то время, когда масляное пятно волны подбили к барже, старик коротко перекрестил то место, где исчез его пароход, и, повернувшись ко мне, притихший, утомленный, с потухшими глазами, глухо сказал:
— Вот так, сынок, умираем. — Помолчал и попросил: — Можешь раздобыть немного водки? Вечная память ему…
Хотел поискать Шаховского. Удивился, что его не было среди тех, кто до конца наблюдал гибель буксира. Но меня опередила Любовь Сергеевна, которая была тут же, около раненых: