Зенит — страница 28 из 96

— Организатор из нее никакой. Но есть очень активный организатор — ее племянник. Великий комбинатор. Руководить будет Барашка.

— Не знал, что ты такой мастер сюжетов. Лучший наш романист не придумал бы.

— Придумать это невозможно. Нужно видеть. А я умею видеть.

— Но зачем Петровскому?

— Неужели ты не раскусил, что он — из игроков, умеющих выбрать коня, на какого ставить. Переориентировка на молодежь. На Марью среднего возраста. И на совсем молодого Барашку, который так шагает в науку, что аж штаны трещат.

— А что от этого будет иметь Михаил?

— Закидывает на будущее. Чтобы еще лет двадцать читать написанные четверть века назад лекции.

— Зося, ты становишься злой.

— Я таки становлюсь злой. Хоть одно ты заметил. И знаешь, на кого я больше всего злилась в последнее время? На тебя.

— Спасибо.

— Кушай на здоровье. Но оглянись хотя бы в нашем кафедральном хлеву. Ты прости. Я не злая. Я старая, бдительная, но и сентиментальная баба. За лекцию я простила тебе твою куриную слепоту. У меня сжималось сердце. Сосала валидол.

— Когда ты достала тюбик, я испугался и сбился. Но ты положила его назад…

— По твоей заминке я поняла, что ты увидел. Чтобы не пугать студентов, у меня всегда лежит запасная таблетка в кармане кофточки. Ее можно взять незаметно.

Мы подошли к двери нашей кафедры. Я нашел ее руку и с благодарностью пожал.

— Не настраивай себя на уход. Мне будет тяжело без тебя.

— Но раскисай, Павел. Ты хочешь, чтобы я вошла сюда с глазами полными слез? Как бы это порадовало лысого осла и кудрявого барана.

— Не заводись, пожалуйста.

— Не буду. Я не злая, Павел. Я добрая. Как и ты. Но за нашу доброту вон та прима, независимая за спиной мужа, поднявшись на его плечах над нами всеми, грешными, называет нас с тобой олухами царя небесного.

Вдали по коридору шла Раиса Сергеевна, жена высокого государственного работника, посредственная преподавательница, но добрейшая женщина, ее любили на кафедре. Не поверил я ее аттестации нас с Зосей. Но явно же что-то говорила, у них с Зосей, можно сказать, дружеские отношения, наведываются в гости друг к другу. Меня почти развеселила характеристика Раисы Софьей Петровной. Ответственная жена умеет ничем не подчеркивать своего положения, умеет помолчать, посидеть в уголке. Однако и в уголке сидит она выше всех — как на троне. Это ощущение нередко злило, особенно когда хотелось высказаться про недостатки в руководстве экономикой, идеологией, но присутствие ее сдерживало. Странно, потом, на совещаниях, с трибуны я высказывал многое из того, что хотел сказать на кафедре, и… не отваживался из-за нее. Может, поэтому захотелось, чтобы Раиса услышала Зосино определение ее персоны и ее положения. Выходит, и я бываю злорадным. Нехорошо, дорогой товарищ. Умей быть объективным! Зосе я сказал с улыбкой — первой после сообщения о трагедии в Индии:

— Давно знаю твой язык, но таким острым, как сегодня, не помню.

— Плохая у тебя память.

На минуту задержались перед дверью. И вышло бог знает что: Раиса своим чрезвычайно деликатным приветствием явно благодарила нас за ожидание ее в коридоре, чтобы вместе войти на кафедру. Из уважения, мол, поджидали. Я разозлился на Зосю: неужели не понимала?

Во время перерыва — общий разговор. Про подлое убийство. И про наши дела — большие и малые. Приближался праздник Октября. Участие в факультетском вечере, в демонстрации. Подведение итогов соцсоревнования, пока предварительно. О соревновании преподавателей высказываются скептически даже в прессе. Но результат его, на нашей кафедре в частности, не волнует разве что одну Раису Сергеевну, или просто она умеет не выказывать свои чувства. Старый Петровский и молодой Барашка ожесточенно сражаются за каждый балл.

Началась лекция, все разошлись. Я остался один в большой комнате. Попытался работать над отчетом. Но охватила странная тоска. Подобное состояние в последнее время не редкость. Появились и новые нюансы. Почему-то только сейчас больно задели слова Софьи Петровны про интриги Михаила. Вспомнились детали, подтверждающие ее правоту. Но зачем ему? В конце концов я махнул рукой на Петровского. Мелочь! Знаю я Михаила! Качается как маятник. Потом придет просить прощения. Однако грусть не проходила. Она и правда неожиданная: глубокое ощущение одиночества, какой-то космической пустоты, будто один-одинешенек я очутился на Луне или на Марсе.

Вспомнился недавний трогательный случай. Валя повела в поликлинику Михалинку. А меня одного оставила с Витой. Она спокойная, ласковая, послушная, хвостик своей шумной сестры. С ней нет забот, так считали все. Я работал — писал статью.

Малышку посадил на диван, дал ей лучшие зарубежные фломастеры, которые могла выпросить только хитрушка Мика, да и той я не давал все сразу, по одному. Виточке они доставались редко, она подлизываться не умела. Если и давали ей такие редкие игрушки, то все равно через минуту ими завладевала Михалина. А тут я расщедрился для собственного спокойствия: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. И бумагу дал. У малышки даже глаза загорелись от радости. Прошло десять — двадцать минут. Я углубился в исторические размышления. Девочка сопела носиком за моей спиной. Под детское сопенье хорошо думалось.

И вдруг — плач, громкий, этот тихенький ребенок так плакал только от боли.

Что случилось? Испуганный, схватил малышку на руки.

— Что с тобой, Вита? Виточка, ты укололась? Чем? Где болит?

Недосмотрел дед-недотепа. Вита заливалась слезами. Я целовал ей головку, щечки.

Постепенно плач перешел в тяжкие, как у взрослого в великом горе, всхлипы.

— Никого нет.

— Что? Что?

— Никого нет.

Ошеломила. Ребенок привык к большой семье, к обществу своей шумной сестры. И вдруг тишина. Испугалась одиночества.

— Виточка, славненькая моя! Как же никого нет? Мы же с тобой есть. Дедушка твой есть. И ты есть. Ты есть! И бабушка с Михалинкой сейчас придут.

Едва успокоил. Начал доставать с книжных полок те привлекательные для детей сувениры, которые давались им только в исключительных случаях под наблюдением взрослых: очень уж ловко и быстро они умели ломать, разбирать хрупкие кораблики и куколки, привезенные мною из зарубежных поездок.

Конечно, стало не до работы, я оглядывался на малышку каждую минуту. Но как только углубился в рукопись, чтобы дописать предложение, докончить мысль, как снова услышал всхлипы.

Никакие игрушки не помогли.

— Ну что ты, Витулечка моя?

— Никого нет.

Ей-богу, самому стало холодно от детского страха. Не сразу сообразил, что нужно сделать. Переходя из комнаты в комнату с ней на руках, чтобы успокоить, поднес к окну, выходившему на шумную улицу, показал:

— Смотри, сколько людей! Смотри, сколько машин! И собачку тетя ведет. А ты говоришь — никого нет. Глупышка моя маленькая!

И девочка успокоилась. Даже засмеялась, поняв, наверное, что страх ее напрасный.

…Почему я поднялся из-за стола, почему очутился у большой карты мира, висевшей на глухой стене под портретами известных историков? Долго ли стоял там? На кого смотрел? На историков? Нет, на карту!

На знакомые очертания материков, таких близких друг к другу. На самой планете в наше время — как на карте: только успеешь провести глазами от Лондона до Минска (не можешь не задержаться на дубовом листке своей республики), дальше — к Москве, Владивостоку, Токио, Сан-Франциско, Нью-Йорку… и этих минут достаточно, чтобы…

Опомнился от старой боли в похолодевшем сердце — как тогда, когда услышал глупую шутку президента: «Бомбардировка начнется через пять минут».

Никого нет…

Выберется дитя человеческое из шахты, из бункера, из космического корабля, оглянется и — никого нет.

Бр-р-р.

А мне и правда холодно. Ах, открыта фрамуга! Барашке все душно, он постоянно открывает окна, не спрашивая разрешения. С Петровским они как-то из-за этого схлестнулись. Но закрывать фрамугу не хотелось. Или не хватило сил? Что так утомило?

Сел на диван в дальнем углу, под расписание, где любила сидеть Раиса Сергеевна.

Как Валя примет мой рассказ о том моменте в сегодняшнем дне, когда мне, как маленькой Виктории, захотелось заплакать от одиночества? Посмеется? Над Виткиным страхом посмеялась. Валя не любит, когда мы с Мариной или Петровским начинаем рассуждать о катастрофе, угрожающей человечеству, если оно не поумнеет. Об этом лучше не думать, считает моя жена, чтобы не утратить смысла жизни.

Я понимаю ее — мать.

9

В Данилова я был просто влюблен. Мне, молодому романтику, знавшему со студенческих лет на память «Цыган», он казался Алеко. Современным. Действительно, судьба у него не менее драматична, чем у пушкинского героя. Только время иное. Если бы не война, он, наверное, поступил бы в институт, ведь на «отлично» окончил школу. Но после последнего экзамена все выпускники, даже девушки, пошли в военкомат. Данилова послали в военное училище. Через полгода он вышел оттуда лейтенантом, поскольку учился лучше других. И вот, на два года моложе меня, он уже старший лейтенант и командир батареи.

Я гордился дружбой с Даниловым. Я был благодарен ему, ведь мы подружились еще тогда, когда он был лейтенантом, а я — старшим сержантом, его подчиненным. Разве не показатель ума молодого командира?

И все же я жил с боязнью. За него. Чувствовал нутром, что цыган способен на такой же сумасшедший поступок, как и далекий предок его Алеко, как и отец его. Убедился в этом дважды. Кто-то ему написал, что отец, отбыв срок, призван в армию. Он доверительно поделился со мной новостью, больше ни с кем, как я потом узнал. Но какими страшными стали его глаза, когда он сказал: «Я верю, он будет хорошо воевать. Но я все равно не прощу ему смерти матери. Не прощу!» И второй раз. Батарея прикрывала в Африканде аэродром дальних бомбардировщиков. Я поехал к нему. Он не таил своей радости и гордости. И вдруг — в короткий полярный день, очень морозный, когда все застывало, — массированный налет «Хейнкелей-111», желтокрылых чудовищ. Правда, фашисты просчитались: большинство наших ДБ в это время бомбили немецкие корабли в норвежских фиордах. Однако аэродром — большое хозяйство. «Хейнкели» обрушили бомбы на бензохранилище, все пылало, горело, трещало. Со