Зенит — страница 65 из 96

ми. А куда их девать?

Между офицерским вагоном и девичьими теплушками даже шла настоящая война за детей. Девчата на долгих остановках буквально выкрадывали Анечку. А той игра нравилась. С матерью едва сердечный приступ не случился, когда ее спрятали в теплушке первый раз: состав двинул дальше, а малышки нет.

Как можно спать при таком солнце?! Расслабились, разленились, как говорит Тужников.

Тихонько слез я с полки, взял сапоги и портянки — обуюсь в проходе. Вышел туда. А замполит в полной форме уже в одиночестве у окна. Не спится человеку. Каждое утро поднимается первым. Колбенко шутил: мучается майор от невозможности скомандовать нам «Подъем!». Не будь Кузаевых и детей Муравьева, наверное, поднимал бы аккуратно в шесть, как в казарме. Тужников слышал это и — вот диво! — снисходительно улыбался, повторяя давнюю шутку: «Пять кацапов не выдумают такого, что один хохол».

Я смутился: босой перед начальником в полной форме.

— Простите, товарищ майор.

— Ша! Обувайся.

Прислонившись к стене, я ловко намотал портянки.

— Весна, Шиянок. — Что?

— Весна, говорю.

В одном сапоге я повернулся к окну. Там, в купе, окне было наполовину завешено полотенцами, да и не смотрел я на землю — сразу в небо. А тут глянул — и радостно ухнул. Хотя перед нами блестели рельсы — несколько запасных путей, отчего стало ясно — немаленькая станция, — ничто, ни здания, ни аллеи, не заслоняло широкого простора поля. А оно — голое, без снега, только ближние полосы озимых были не зеленые, а серебряные — от ночного инея.

«Действительно весна», — удивился я. Вчера вечером стояли в Лиде и вокруг лежал снег, разрыхленный оттепелью, почерневший, но довольно еще глубокий. Я ходил по городу. После городов на ленинградской, новгородской земле, после Полоцка и Молодечно он казался уцелевшим — работали парикмахерские, мелкие мастерские, даже торговали пивом. Но у меня болело сердце — название города напоминало Лиду.

Неужели за ночь мы проехали так далеко — из зимы в весну? Правда, впервые за всю дорогу не стояли на каждом разъезде; сквозь неспокойный сон слышал, как стучали колеса, качался, скрипел калека вагон.

— Где мы, товарищ майор?

— Не знаю.

— Не повернули нас на юг? — Это уже почти с тревогой. — Смотри, где восток. Солнце бьет с той стороны состава в окна.

— Мы на юг идем от Петрозаводска. — Тужников усмехнулся.

— От Полоцка — на юго-запад.

— Железная дорога — не стрела.

И тут перед нами появилась Ванда Жмур. В одной гимнастерке, без пилотки, непричесанная. Теплушка, где она командовала девичьим сборным войском, была по соседству со штабным вагоном. Из теплушки и вылетела ранняя пташка в погонах младшего лейтенанта, с орденом Отечественной войны на груди. В нашу сторону не глянула. Так пристально всматривалась вперед, с таким видом, словно там стоял кто-то необычный — не мать ли родная, которую она узнала, но не верила глазам своим. Вдруг Ванда опустилась на колени на мокрый гравий между путями, вытянула перед собой руки и припала лицом к земле.

— Что она делает? — ошарашенно спросил Тужников; девичьи неожиданности его всегда немного пугали.

— Целует землю.

— Целует землю?!

— Догадываюсь почему. Мы — в Польше.

Я понимал Ванду. Когда таким же утром мы очутились в Полоцке, мне вот так же хотелось припасть к заснеженной земле. Постеснялся — вокруг народ, станция была забита эшелонами. Ванде повезло. Мы — одни! И такая рань! И такое утро! Весеннее! Но у Тужникова гневно сверкнули глаза. Он сказал во весь голос, забыв, что рядом спят, сказал, осуждая меня:

— Иди скажи, чтобы не ломала комедию! А то она тебе молиться начнет. Молодая коммунистка! Вот оно, твое воспитание!.. Не ты ли рекомендовал ее?

Я. В члены партии. Кандидатом Ванда пробыла без малого год, не по-фронтовому, поскольку еще там, в корпусе, схватила выговор за пререкания с командиром — с преподавателем курсов. «Я с ним не пререкалась — по морде шлепнула». Но за что — и мне не объяснила. И на партбюро, когда снимали выговор, уклонилась от честного признания.

«Поспорили мы».

«По поводу чего?!»

«По национальному вопросу».

«Теоретик, — хмыкнул тогда Тужников. — Представляю спор, за который выговор записывают».

В члены партии Ванду приняли неделю назад здесь, в вагоне. Подобрели в дороге, ознаменовывая приближение к фронту. Да и она показала себя хорошим командиром целого девичьего взвода, человек тридцати, с которыми в дорожных условиях, пожалуй, не справился бы и офицер-мужчина. И вот молодая коммунистка, коленопреклоненная, целует землю и, кажется, не очень спешит подниматься. Чего доброго, действительно креститься начнет… Я не мог забыть историю с англичанами.

Сиганул из тамбура к ней, готовый подхватить — сделать вид, что она споткнулась на шпалах и я поднимаю.

— Прекрати спектакль! Выставилась перед эшелоном!.. Люди смеются.

Ванда глянула на меня, в глазах ее блестели слезы.

— Дурак! Я восемьдесят лет не была на этой земле.

— Спишь еще, бабуся? Или угорела? Восемьдесят лет!..

— Без фантазии ты человек, Павел.

Ванда поднялась. Крупицы гравия впились в колени, она не обтрясла их — заняты руки: в ладонях держала мокрый песок. В правой руке показала его мне.

— Моя земля!

— Объявляешь, как королева. Нашлась собственница! Сошла из теплушки мессия!..

— Павел! Я думала о тебе лучше. Есть платок? Дай. Я завяжу в него горстку земли, к которой притронулась впервые, и буду носить с собой… у сердца. Как талисман.

Я понимал Ванду. И меня растрогало ее целование земли и эта горстка гравия, которую она держала как хрупкое сокровище. Я сказал: «Прекрати спектакль!» Но мне не казалось это игрой, рассчитанной на публику, хотя знал, что играть Ванда умеет и любит; иногда трудно разобраться, где она серьезная, а где паясничает.

Из теплушек не выглянул ни один человек. И на путях пусто. Только на одном, у разбитых вагонов, стоявших в конце станции в тупике, ходил боец в тулупе: на крыше под камуфляжным чехлом — знакомый по очертаниям зенитный пулемет.

Вряд ли перед Тужниковым Ванда устраивала бы представление. Нет. Это зов сердца. Ее лихорадит от волнения. Конечно, не тепло, а мы в одних гимнастерках. Но говорит она, чуть ли не захлебываясь:

— Ты посмотри, что там!

— А что? Здание станции.

— А на здании что?

— Где? Над дверью — флаг.

— О боже! И флаг! Я и не увидела флага! Посмотри, какой он! Красно-белый.

— Польский, да?

— Польский! Польский, Павел! Но название! Посмотри, что написали на стене!

На торцовой глухой стене красного здания аршинными неровными белыми буквами написано название станции. Вероятно, немцы переименовали ее — сверху, над крышей, торчал ржавый каркас вывески.

Прочитав каждую букву отдельно, я произнес что-то нескладное, несуразное.

Ванда засмеялась.

— Кжыжовец! Кжыжовец! Как звучит! Как звучит! Я выглянула из теплушки… прочитала… И едва сознание не потеряла, Павел! Ты не знаешь. Я от самого Полоцка не сплю. Я боялась проспать встречу с землей моих предков. Как я рада, что встретила так. В такое утро! И никто мне не помешал…

— Я не помешал?

— Нет, нет. Я довольна, что ты увидел мою встречу, Павлик. Ты должен знать… — Ванда сделала паузу, словно задумалась — что я должен знать? — Мою верность… земле этой… земле той, где я родилась и выросла… И… и… тебе…

— Ванда, не говори красиво.

— Ты сухарь, Павлик. Ты сухарь. Схимник. Как твой замполит. Дай платочек. У тебя нет платочка? Недотепа ты мой! Я сделаю тебе сотню платочков.

Сыпала слова как горох, смеялась и дрожала вся от возбуждения и холода. Я оглянулся на вагон. Тужников стоял все так же у окна, не сводя с нас глаз. Что было бы мне, подставь я Ванде платочек под ее горсть гравия?! Счастье, что замполиту не стукнуло перейти к открывающемуся окну — перевели его в летнее состояние закаленные в Заполярье любители свежего воздуха. Услышав наш разговор, какие политические выводы он сделал бы? Я взял Ванду за локоть:

— Пошли.

— Куда?

— Туда, — показал я на станцию.

Тогда она тоже глянула на наш вагон, увидела нахмуренного Тужникова, снова засмеялась и чуть ли не вприпрыжку двинулась вдоль длинного состава.

— Ты умница, Павлик.

— То сухарь, то умница?

— Мне захотелось показать ему язык.

— Кому?

— Комиссару.

— Осчастливила бы ты меня.

— Я подарю тебе счастье, любимый мой! Знал бы ты, какое счастье! Не обращай внимания на язык мой. В сердце мое загляни. У меня золотое сердце, Павел.

— Самое ненадежное.

— А тебе какое нужно — железное? Чтоб ржавело? Дурак!

Вот так всю дорогу — то «любимый», то «дурак».

В дивизионе, благодаря Вандиному языку, считали нас женихом и невестой и с большим интересом наблюдали наши необычные отношения. Между прочим, последнюю неделю мы почти не разговаривали — Ванда злилась на меня.

…Стояли на каком-то разъезде. Послушали по радиоприемнику «От Советского Информбюро». Наши войска вышли к Одеру, захватили плацдарм на западном берегу. До Берлина восемьдесят километров. Всего восемьдесят!

Мария Алексеевна расплакалась от радости, слушая взволнованно-торжественный голос Левитана.

Офицеры — все стратеги! — спорили о сроках штурма фашистского логова, о планах ближайших операций, некоторые с такой уверенностью и апломбом, будто были по меньшей мере адъютантами Жукова. А я пошел по теплушкам рассказывать бойцам последние новости. Начал с дальних и уже довольно поздно, чуть ли не после отбоя — хотя какой отбой в дороге? — заглянул в теплушку, где командовала Ванда. Меня всюду встречали хорошо — в дороге все полюбили политинформации, даже те, кто обычно увиливал от них. Но особенное пристрастие у меня было к этой теплушке. Мужчин размещали побатарейно. Девчат же Муравьев, составлявший экспозицию размещения в эшелоне, перемешал небездумно, точно знал, что впереди долгая дорога. В этом вагоне ехали прибористки первой батареи, обслуга СОН, телефонистки штаба. Самые образованные девушки.