— Теперь держись за меня крепче! Крепче! Сестричка моя! Теперь не бойся! Не бойся!
Она отплюнула воду мне в лицо — не отвернешься, виновато улыбнулась. В глазах ее блеснул огонек жизни. Но я испугал ее злой бранью, пока она не сообразила, что это в адрес ее командира.
— И эта безмозглая дура, ваша комвзвода!..
Не знал я, что лейтенанта Ольги Загорской не было уже в живых. Стыдно потом было за то, что ругал мертвую. Разве она ставила взвод?
Увидел: реку бороздит военный катер. Подлетел к нам, круто развернулся. С кормы его бросился в бурную пену матрос в тельняшке. Подплыл к нам:
— Есть силы держаться? Я вас подстрахую. Сейчас подойдет шлюпка. — И вздохнул: — Поздновато мы спохватились. Не всех ваших подобрали.
Холодная Варта стала могилой четырех зенитчиц.
— Мучает ли кого-нибудь совесть за их смерть? — спросил я у Кузаева.
Он отвернулся от меня, больного.
— Командование разберется.
После отлежки в санчасти я вышел во двор под щедрое солнце. Купание в мартовской воде, которой я вдобавок здорово наглотался, сначала обессилило меня так, что матросы хотели отвести в госпиталь, да я упросил их доставить домой, а потом, под вечер, поднялась температура до сорока.
Наш доктор Рашидов гордился, что за одну неделю поставил меня на ноги. Молодой, только из института, врач не знал, что на войне даже от мартовского купания никто дольше не лежал, людей поднимала с постели неведомая сила. Да и как можно лежать в немецкой квартире на мягком матрасе, под пуховыми перинами, когда целую ночь дом трясло от грохота? Мимо по брусчатке шли танки, самоходки, артиллерия — армии Прибалтийского фронта, закончившие разгром фашистских войск в Восточной Пруссии, перебрасывались под Одер, к Берлину. Разве не ясно, что до последнего штурма фашистской цитадели — считанные дни?
Днем шли тылы — грузовики, кухни, санитарные.
Я стоял, прислонившись к теплой стене дома, и с необычайным волнением смотрел на поток машин. Мне кричали:
— Эй, младшей, поехали с нами!
В открытых кузовах рядовые, сержанты, офицеры сидели в расстегнутых гимнастерках. А я стоял в кителе, в шинели, застегнутой на все пуговицы — таково условие доктора, отпустившего на прогулку. На одно приглашение кто-то пренебрежительно ответил:
— Что ты! Штабист простуды боится! Кожух надень, младшой!
Обидно слышать такое. Потому появилось неодолимое желание поехать с ними. Да и раньше хотелось добраться до Одера — всего же каких-то тридцать километров, глянуть на них хотя бы через реку. И на той стороне есть наши плацдармы, но туда, говорят, переправляются только ночью. Люди из нашей артмастерской ездили — ремонтировали поврежденные зенитки. Вернулись героями. Техника Молчанова ранило, он лежит в госпитале здесь, в Ландсберге. Женя Игнатьева ежедневно наведывается к нему. Около меня тоже сидела всю ночь, когда жар палил так, что я бредил. Какая добрая душа эта Женя, всем ей хочется помочь. Дети Муравьева больше проводят времени с ней, чем с матерью; Мария Алексеевна даже ревнует. Работает она санитаркой в санчасти и… учит на батареях девчат-коми русскому языку. Кстати, «курсы» ее охотно посещает Шиманский и удивляется, восхищается: «Вон, сколько она знает! Знал бы я столько, то стал бы министром!»
Колбенко послушал ее урок и сказал, что Муравьева — пропагандист лучший из нас всех.
В воротах остановился «виллис» командира, чтобы, пропустив грузовик, выехать на дорогу. Кузаев сидел в нем. Я поздоровался.
— Выздоровел?
— Так точно, товарищ майор.
— Выписал тебя Рашидов?
— Позволил…
— Садись, поедем. Арестуем твоего друга. — Кого?
— Данилова.
— За что?
— Там увидишь за что.
Ослабли ноги — от страха за друга. С одышкой влез в машину.
— Что он натворил?
— Распустился, бисов сын, как говорит Колбенко.
Наверное, при шофере Кузаеву не хотелось раскрывать проступок офицера, хотя давно известно, что никто так не осведомлен, как водители машин начальников. В зеркальце видел его ухмылку, что означало: обо всем он знает.
Ответ командира немного успокоил: «распустился» — не то преступление, за которое отдают под трибунал. Да если бы, не дай бог, произошло преступление, то конечно же ехал бы арестовывать не командир. Что все же цыган учудил? Очень тревожило, что это связано с Ликой. Неужели мог оскорбить ее?
Увидев Данилова, испугался я не меньше, чем вначале. На батарее готовность номер один, а командир… Землянок не строили, проявили находчивость, достали трофейные бронированные вагончики, чистые и удобные. Данилов сидел в таком вагончике на полу, на коврике, «как турецкий султан», сказал потом Кузаев. Попытался встать при нашем появлении, но его сильно повело, и он прислонился к стене, виновато улыбнувшись. Бравый, всегда подтянутый офицер потерял всякий вид, превратился в тряпку — измятый весь, растрепаны кудрявые волосы, красные глаза, запекшиеся губы. Пьяный… Саша пьяный? Он же никогда не пил свои фронтовые сто граммов, отдавал другим офицерам. Что могло случиться? Хорошо, приехал Кузаев. А наскочил бы кто из штаба корпуса или фронта — не миновать трибунала.
— Шиянок! Забери пистолет.
— Не отдам!
— Я тебе не отдам! Я тебе не отдам! Скажи спасибо, что не забираю ремень и не веду под конвоем. Позови, Шиянок, старшину.
Старшина батареи Платон Коляда, тоже мой друг и земляк, видимо, прятался за вагончиком, искать его не пришлось — тут же явился сам.
— Товарищ майор, по вашему приказу…
— Шустрый! Ты достал спирт?
Виновато опустил старшина голову.
— Десять суток гауптвахты!
— Есть, десять суток.
— Придешь на губу сам. Со всем запасом горючего, что прячешь в коптерке.
Побледнел Коляда, наверное, имел непосильный для переноса запас.
— А сейчас проводи командира в машину. Пошатнется на глазах у батареи — получишь еще десять суток. Я вас научу «свободу любить»!
На позиции Кузаев обратился не к старшему по званию Унярхе — дал понять, что презирает доносчика, — а к младшему лейтенанту, командиру взвода управления:
— Архипов, останетесь за командира. Мы с Даниловым съездим в Познань в штаб корпуса.
Молодец Кузаев — так умело и бережно оберегает авторитет командира. Но в машине дал волю своему гневу, не обращая внимания на меня и водителя. Но пока склонял Данилова в «двенадцати падежах», тот сопел, икал, повторял, как испорченный телефон:
— Виноват, товарищ майор… Виноват, товарищ майор… Виноват. Учту…
Пьяное признание вины раздражало Кузаева, злость его не затухала, он пригрозил:
— Кончится война — вылетишь из армии как пробка из бутылки. Коней будешь красть!
Очень жестоко и оскорбительно — не похоже на Кузаева, шумного, но доброго. Даже я сжался, будто ненароком ударили меня.
Данилов хотел остаться в армии, об академии мечтал, ему пророчили высокие звания. Потому он… заплакал, натуральным образом, совсем как ребенок, затрясся в истерическом рыдании, хватаясь за ручку дверцы. Я обнял его за плечи:
— Саша! Саша! Что ты! Шуток не понимаешь!
Кузаева его плач тоже, видимо, ошеломил, он умолк. Данилов уже не шептал виновато, а через плечо кричал гневно отчаянно:
— Я — цыган! Я — цыган! Потому мной пренебрегают…
— Кто тобой пренебрегает?
— Она. — Но тут же испугался, что выдал себя, крикнул: — Все! Все! Я — цыган! Я — цыган! Почему Гитлер уничтожал цыган?
Кузаев с переднего сиденья повернулся к нам, пристально всмотрелся, сказал спокойно:
— Постой. Кто — она? И кто — все?
— Все! И вы!
Едва увидев пьяного Данилова, я не сомневался, что причина — Лика, потому и просила перевести ее. А к Кузаеву догадка пришла только сейчас.
— Так это ты из-за девки так раскис? Слюнтяй! Гимназист! Сопли вытри! Ты — не цыган! Ты — дурак! Баба! Цыгане — умный народ. И никто тобой не пренебрегает. Девушка его не любит, так он переносит на весь народ. Пренебрегают! Шиянок! Плохо ты просвещал своего друга. Прочитаешь ему политграмоту о национальной политике.
Кузаев немного подобрел, но злостной язвительности не утратил. Во дворе сказал:
— Ну что? Сам пойдешь или на носилках тебя понести, будто в санчасть?
Данилов в ответ так заскрежетал зубами, что страшно стало. Напрасно майор допекает так деморализованного отвергнутой любовью парня, подумал я. На войне мы во всем повзрослели, повзрослели наши взгляды и чувства, кроме, наверное, одного — чувства любви, в ней мы наивные юноши, действительно гимназисты — не однажды я убеждался; о девушках, пожалуй, нельзя этого сказать, у них инстинкт материнства побеждает все остальное, потому и кажутся они более уравновешенными и зрелыми — как матери наши.
— Смотри же… иди за мной, как хороший адъютант за маршалом. Шаг чекань! Встречных глазами ешь! — то ли серьезно, то ли издевательски, не понять, приказал размякшему подчиненному командир дивизиона.
Провел он Данилова на жилой этаж, ключом открыл двухкомнатную квартиру, имевшую два назначения — гостиницы для инспекторов, которые могли приехать из штаба корпуса, и гауптвахты для своих офицеров. Обидно, что обживать ее будет лучший командир дивизиона. Переживал я еще и потому, что в машине Данилов словно бы не замечал меня, хотя сидел я рядом, и злым движением сбросил мою руку со своего плеча.
— Выспись в немецких перинах… они бабами пахнут… А завтра я с тобой поговорю. Только без фокусов, «рыцарь печального образа». Боец принесет воды — портрет помой, а то он у тебя как истоптанный телятами выпас.
Данилов снова скрипнул зубами. А я опять встревожился: еще в машине представил его отца, в безумной ревности убившего человека. Я таки боялся его фокусов. И рассказал не Колбенко, который мог бы отреагировать совсем неожиданно из-за своего возраста — так же, как и Кузаев: мол, слюнтяй, хлюпик. Рассказал Жене Игнатьевой. И она поняла. Отношения у нас с Женей как у дружных брата с сестрой. У нее отросли волосы, на лице выступили трогательно смешные веснушки, она поздоровела, исчезли боли в животе, что ее особенно радовало. Женю можно было бы назвать красивой, можно было бы влюбиться в нее, если бы… не рост. Вот ведь парадокс: мужчин такого роста зовут гвардейцами, удальцами, а для девушки он недостаток. Женя, догадывался я, мечтала о любви, в дружеских чу