Все течет
…а за неделю до Ильи-пророка было происшествие престранное. Стали рыбаки сети тянуть и вытащили утопленницу, раздутую всю, уже и не опознать.
Как положено, за урядником послали, а из деревни бабы набежали, любопытно же. Пока ждали, все рядили, кто же такая быть может – может, из Скорбиловки кто, или из Воробейчика, или из самого Супряжу, река-то к морю могла издалека притащить. Утопленница была не старая, хотя по лицу-то уже не скажешь, распухшее да обглоданное, и груди, и прочие места крабы с рыбами повыели. Здесь воды ловчие, живностью богатые, после пары дней разве что по одежке узнать покойников можно. Но зубы торчали длинные, почти все целые, и волосы были темные, без седины. Прилив начался, мертвячка на песке лежала, а вода подниматься пошла, уже пена спутанных волос коснулась.
И тут вдруг бабы завизжали, пальцами показывать стали. У покойницы под кожей что-то зашевелилось, дернулось, как живое. А живот ей сильно водой раздуло, будто на сносях. А может и вправду, всякое бывает. Раз что-то шевельнулось, кожу натянуло, другой… Бабы визжали, но не уходили – кому же страшное диво такое пропустить охота? Только Маришка побледнела, глаза закатились, валиться начала. Она сама-то пятого дня как родила, с детской перевязью стояла, с младенцем у титьки. Конечно, поймали ее, отругали на много голосов, что не бережется, глупая баба. А сами глаз не сводили, глядели как у утопленницы живот ходуном ходит…
Тут урядник подоспел, глаза выкатил.
«Аккуратно вскройте, – сказал. – Были у нас месяц назад ученые из Императорского фонда естественных наук, велено диковины морские найденные в бочках спиртовать и в Санкт-Петербург отправлять. Там кунскамера есть, выставляют гадость всякую, чтобы удивительно было. Младенцы есть хвостатые, куренок с двумя головами. Если у нас тоже чего будет, может, премию выпишут».
И усы вытер, фуражку поправил. Народ зашептался про то, как от Иван Семеныча уже месяц каждый день спиртом разит, видать, ученые много для диковин оставили. Егор Селиванов с ножом над покойницей склонился, лицо перекошенное, не дышать старается – ветер с приливом с моря пошел, от смрада многим на берегу поплохело сразу. Чирк ножом – а плоть мертвая чуть ли не сама разваливается, а оттуда вода морская с зеленью да чернью.
«Глубже кромсай! Да плашмя поверни! Ровней, будто порося режешь!» – уж советов Селиванову понадавали, как только выдержал, не послал всех скопом к черту в срам. Пластанул еще раз – и всем на берегу видно стало, как надутый живот разошелся, будто сугроб стаял за мгновение – сполз в сторону и растекся. Селиванов распрямился и назад попятился, в море. Глаза безумные, нож уронил в прибой – а хороший у него нож был, из обломка сабли турецкой. Тут вся толпа вперед подалась, кто-то из баб закричал в голос, Маришка без чувств таки упала, выдохнув, хорошо баб Люба, повитуха, подхватить ее успела. Мужики закрестились, заохали, кто-то и лицом позеленел.
В разверстой утробе лежал, дергая кулачками, младенец, живехонький, будто и не было на нем холодной гнилой слизи вместо горячей материнской крови. Веки припухшие закрыты, кожа розовая, волосы мокрым темным пухом к голове прилипли. Пуповина от него шла сероперламутровая, живая, а с середины черная становилась, в мертвую утробу врастала.
Урядник наш крякнул, рот открыв, да воздух хватал, как карась на берегу. Селиванов, пятясь, о камень запнулся да в воду плашмя плюхнул, тут же сел, тяжело дыша.
«Как же это? – сказал. – Чего ж это? И теперь как?»
Словно услышав его, младенец дернул головенкой, глаза открыл, кашлянул раз и другой, вода у него черная изо рта полилась. А потом заорал как все новорожденные орут – не то котенок мяучит, не то чайка неладное почуяла.
Маришка очухалась, своего младенчика к груди прижала, он у нее слабенький-то совсем родился, поговаривали, что не жилец. Баб Люба когда по гостям ходила, сплетничала, что если Василий из плаванья вернется, а Маришка ему сынка долгожданного на колени не положит, то и пришибить может запросто. Он-то ее замуж брал – пятнадцати ей не было, а уже два раза скидывала, не доносив, Василий злился.
«А мальчонка-то чахлый, не быть добру,» – говорила старуха и прихлебывала чай из блюдца, качая головой.
А тут найденыш страшный запищал – и у Маришки враз рубаха на груди намокла молоком, а губы затряслись. Ребеночка к себе прижимает, с места не двинется, как заколдованная. Тут баб Люба ее обняла и повела с берега в дом, что-то приговаривая. Народ к Ивану Семеновичу повернулся, молча все уставились и стояли ждали, что скажет – как-никак власть.
– Экая… – начал урядник, запнулся. – Нет, – сказал, – без спирту тут нам никак не обойтись.
Мужики кивнули, соглашаясь, из баб кто-то охнул, Наташка, мельникова жена, руками всплеснула.
– Что ж вы, – говорит, – звери, живого младенчика спиртовать собралися? Уж тогда на сквозняк его положите, что ли, да водой полейте… – и осеклась, на ребенка взглянув, как он в ледяной гнили лежит, живехонький, и орет, покраснев от натуги.
Урядник распрямился, усы поправил, глаза заблестели. Воздуху в грудь набрал, аж надулся. Нет из растерянности лучшего выхода, чем на ком-то зло сорвать и дураком выставить.
– Ты что, баба, дура совсем? – заорал, – За какого душегубца меня принимаешь? Иди, тетеха, козу подои да принеси молока теплого. А спирт – это для нас. Бери, Селиванов, найденыша, пуповину режь и пошли, показания записывать станем. А ты, ты и ты – утопленницу к скале оттащите, да накройте мешком каким. Батюшку Милослава зовите, пусть с погребением решает, да на предмет бесовщины думает…
Младенец тем временем нашел свой кулак и замолчал, сосредоточенно его губами плямкая. Побледнел весь, от холода дрожать стал. Селиванов его поднял за плечи, как зверька – а головенка назад валится, не держится. Бабы заругались, чтоб темечко поддержал, а он их и не слушал – пуповину резанул, нож сильно дернув, младенец заорал опять, а кровь полилась красная, живая. Рубаху с себя снял, перекрестился, завернул пищащую диковину да вслед за урядником понес по узкой тропке от моря, вверх, мимо заросших донником и васильками кочек да распорок для сушки сетей.
Пока все отчеты написали, со священником позаседали, суд да дело – уж и стемнело. Утопленницу решили тут же схоронить, была она уже такая порченая, что после ночи, даже и прохладной, пришлось бы тело в бочку сгружать, а бочек лишних не было. Батюшка Милослав, покачиваясь, ушел указывать, где копать – за кладбищем, куда самоубийц клали, младенцев некрещеных, да три года назад – проезжающего путешественника, остановившегося в корчме и умершего от разрыва сердца. Бумаг у незнакомца никаких при себе не оказалось, а осмотр тела выявил анатомическую недостачу, свойственную евреям и мусульманам, так что лег неизвестный в неосвященную землю.
«У Бога чудес много, – так сказал отец Милослав про живого младенца от утопшей матери, – а утро вечера мудренее.» Спорить с такими очевидными истинами никто не мог, да и лыка уже не вязали, так что напоенного козьим молоком детеныша уложили в корзинку, да в селивановской рубахе и оставили до утра в подклети – ночи стояли еще нехолодные, а в дом Иван Семенович, хоть был несуеверен и пьян вусмерть, странного младенца заносить побоялся.
Ночью все ему чудился детский плач, шаги под окнами, скрип дверей, но выпитый спирт будто периной укутывал разум, все казалось неважным, только спать бы. К утру же решать стало нечего – младенец лежал в корзинке мертвый, окоченелый и очень жалкий, так что урядник, моргая с похмелья, вдруг разрыдался над тельцем и даже забыл, что по нужде во двор шел. Потом, конечно вспомнил, перекрестился, и, пока дела делал, размышлял – хоронить ли его теперь или же в спирт закатать и в Петербург отправить? Лицо его озарилось идеей, и вернувшись в дом и выпив полбанки рассола, сел Иван Сергеевич писать записку в Петербург.
«… на подготовку диковины ушло почти восемь штофов спирта, да как из подвала выносить стали – уронили и разбили. Препарат испорчен безнадежно, виновные в учинении убытка наказаны…»
Иван Сергеевич откинулся на стуле, усы поправил. А младенчика к матери подхоронить сегодня – и все, можно дальше жить. Живые с живыми, мертвые с мертвыми…
– Ма! Ма! Баб Люба с ума сошла! Совсем сошла! Тебя зовет! Мельничиху родами уморила! Бежи!
Женщина вздрогнула всем телом, чуть не уронив чугунок, который несла от стола к печи, но подхватилась, морщась, поставила на шесток, обернулась к сыну. Демка стоял в дверях, глаза безумные, от нетерпения аж подпрыгивал. Маленький, белокожий – совсем к нему загар не лип, темные волосы топорщатся вихрами, рубаха в рукавах рваная, в дырках локти сбитые чернеют. Красивый, будто ангелок божий – если б ангел в сене прыгал, потом за раками нырял, потом в пыли валялся, мутузя других ангелов, а потом бежал сломя голову через всю деревню, выкрикивая страшные новости.
– Ты что несешь, сына? Она ж вчера у нас чай пила только. Жаловалась, что голова болит и мушки перед глазами…
– Ма! – опять выдохнул мальчик, громко, нетерпеливо.
– Тихо ты! – шукнула Маришка. – Отец на печи спит, разбудишь, будет нам…
– Да он уже полную высосал сегодня, не встанет… Бежим же! Тебя требует!
Мальчик потянула мать за руку, та охнула – переломанные в прошлом году пальцы плоховато срослись. Сняла передник, платок на голове поправила, шагнула из избы в сени, будто в реку с обрыва. Демка припустил по улице, не дожидаясь. Бежали и еще люди, собаки лаяли, переливалось в летнем воздухе ощущение непокоя. Маришка побежала, прихрамывая и морщась, босые ноги тяжело били в пыль. С полдороги разогрелась, будто девочкой опять себя вспомнила, бежала быстро, тело пело.
– Погоди! – нагнала ее Дуня, подруга бывшая, да давно уж Маришку забросившая. Дуня хорошо замужем была, за бондарем, в достатке и любви жила, не пил ее муж, хозяйство крепкое имел, злость на жене за неудачи не вымещал. Дуня раздалась, ходила гордо, улыбалась часто – и зубы все целые имела. Маришка ощупала языком острые обломки последнего, который ей Василий выбил, поморщилась. Чего уж жалеть – в один конец ей дорога, Дему бы только дорастить, чтобы в возраст вошел, да женить хорошо…