Зеркальные числа — страница 62 из 62

– Они не умерли. Просто притворились спящими, – сказала Ася, – потому что испугались тебя. Больше так не делай, хорошо?

Мое дело – космос. Я не занимаюсь Землей. Док говорит, что еще рано, слишком свежа болячка. Но меня все устраивает. Я сажусь под звездами, закрываю глаза и вижу, как выгорает водород в сердце голубого гиганта. Слышу, как одинокий квазар бросает в пустоту крик, полный тоски.

Вижу, как загадочные Лебеди, волновая форма разумной жизни, распластывают золотистые крылья, ища попутные течения между галактиками. Лебеди не любят гравитацию – она душит их, связывает полет; поэтому избегают приближаться к звездам. Но когда-нибудь я уговорю их встретиться на нейтральной территории, за поясом Койпера.

Я не все могу объяснить словами. Но когда-нибудь научусь.

Адам давал животным имена. Чтобы дать истинное имя, надо проникнуть в суть, понять, помочь осознанию. Они ждут своих настоящих имен: шаровые скопления и черные дыры, суетливые бозоны и интроверты-нейтрино.

Струны, пронизывающие континуум, ждут своего настройщика.

Мы идем к тебе, Вселенная. Нас больше с каждым оборотом планеты вокруг своей звезды.

* * *

Придется прекратить записи: у нас аврал, Док срочно набирает команду на Землю, берет и меня. Тьфу три раза, чтобы не сглазить: появилась возможность уничтожить войны навсегда, земляне наконец-то идут на переговоры. Заодно Док хочет систематизировать работу по отбору Зрячих. Нам жутко не хватает рук. Вернее, глаз.

Наверное, мне придется возглавить одно из представительств Поиска на Земле. Надеюсь, ненадолго: я буду тосковать по звездам, которые плохо видно сквозь атмосферу. Постараюсь быстро все наладить, чтобы вернуться на Ганимед.

Но первым делом я отыщу Асю.

Ольга РейнУсталая река

Надежды и тревоги

Прошли, как облака,

Благодарим вас, боги,

Что жить нам не века.

Что ночь за днем настанет,

Что мертвый не восстанет,

Дойдет и в море канет

Усталая река.

А. Ч. Суинберн. Сад Прозерпины (пер. Р. Облонской)

Улитка

Жил один человек, Бернардом его звали.

Он так давно родился, что автомобилей тогда было мало, лошадей – много, а электричество еще только начинало проращивать свои тонкие медные вены по деревням и поселкам, хотя в больших городах его сердце билось мощно и ровно. Бернард видел зимы, когда выпадал снег глубиной в десять футов и не таял до весны – после войны таких зим больше не бывало.

У него сохранились фотографии той поры – четкие, коричневые от сепии. Семилетний Бернард в шапке и шубке стоит на утоптанном снегу рядом с телеграфным столбом. Верхушка столба, торчащая из снега, по плечо мальчишке. За спиной тянет морду к его уху наглый черный пони Руперт – вот-вот укусит, кровить будет сильно, шрам останется на всю жизнь.

Фотография не выцвела – серебро перешло в сульфид. Память Бернарда никто не закрепил сепией, там были смазанные формы, люди без лиц, лица без имен, приключения, которые он сам себе придумал, изобретения, сделанные мельком и события, случившиеся во сне. Были и настоящие, крепкие воспоминания, размазанные по полотну памяти, как масло по гренке.

Бернард каждое утро достает две гренки из тостера, мажет маслом, разрезает на длинных «солдатиков», кладет на две тарелки. Одна – ему, другая – Эстер.

Прошлое не имеет глубины – все, что Бернард помнит, как бы случается с ним одновременно и различается лишь тем, каким он видится себе в этих событиях.


Ему лет пятнадцать, его забрали из школы – экзамены сдать не успел, свалился с острой двусторонней пневмонией, привезли домой в карете «скорой помощи». Страшный жар, сил нет, рук не поднять, мама и няня сменяются у изголовья, дают пить холодную воду, обтирают его лицо влажным полотенцем.

– Поеду, – говорит папа, он стоит в дверях среди темных дубовых панелей, в темном пальто, с темным-темным лицом.

– Езжай, – кивает мама. – Езжай быстрее. Скажи ей, что я ее прощаю. Пусть только поможет достать лекарство.

– И меня прощаешь? – тихо спрашивает папа. Мама не отвечает, машет рукой, склоняется над Бернардом.

– Держись, сынок, – говорит она. – Есть новое лекарство, над ним сейчас работают, папа знает людей… На основе плесени, представляешь? Такой же как на хлебе растет…

Дышать так больно, что Бернард старается пореже, задерживает дыхание до последнего, борется с ужасом неизбежной боли, потом ныряет в нее, как в ледяную воду. Перед ним мелькают образы мамы, школьных друзей, огромной боевитой плесени с пятью глазами и острыми зубами, няни, хорошенькой кузины Джинни, отца – потом все закручивается горячей воронкой, жаркой, ослепляющей, как дыхание пустыни.

Он никогда не бывал нигде южнее Корнуэлла, но сейчас стоит на высоком песчаном холме, смотрит вдаль, а на него идет пустынная буря, мать всех бурь – красная стена раскаленного песка до неба. Она пышет жаром, в ней крутятся колонны торнадо, в ней мелькают сполохи молний. Бернард оборачивается. За ним, меньше чем в миле, раскинулись ухоженные поля – он знает, что урожай на них почти созрел, вокруг – большой город, откуда смотрят тысячи глаз.

Буря сотрет город в порошок, убьет людей и животных и уничтожит оазис на века, разметав плодородную почву по пустыне. Но он сможет ее остановить. Рядом с ним – четверо молодых мужчин, они – не рабы, вызвались в жертву сами, человек добровольно должен отдать свою силу и жизнь, чтобы жили другие люди, праведные и неправедные.

– Не тяни, – говорит ему друг, гибкий, темнокожий, очень красивый. Бернард не помнит его имени, но очень любит его. Юноша кладет руку ему на плечо.

– С меня начинай, – говорит он. – Давай, а то подходит слишком близко.

Бернард чувствует на глазах слезы.

Он выбрасывает руки вперед и вверх – его кожа темнокоричневая, ногти длинные, остро заточены и покрыты золотистой краской.

Он складывает пальцы в знаке силы, переплетает, смотрит сквозь них на стену бури.

Он закрывает глаза. Сила течет из его ладоней, ищет натяжения воздуха и энергии в безумии стихии впереди, расправляет их, перетягивает, раскручивает в другую сторону. Его друзья кричат и падают на песок – сложенный им знак перекачивает их жизнь в силу, расплетающую воздух. Любимый друг сползает вниз, его ногти оставляют глубокие кровавые борозды на коже Бернарда, но он – скала, он – ключ к буре, столп земли, надежда людей.

Последний колдун династии Ра-Птах открывает глаза целую вечность спустя, и ветерок, в который выродился ураган, кидает ему в лицо горсть горячего красного песка. Бернард улыбается победе и замертво падает на тело друга, голова сухо стукается о голову, глаза невидяще смотрят в глаза. Песок засыпает тела на высокой дюне – это все, на что теперь хватит бури, она не пойдет дальше тех, кто ее остановил.

– Температура спадает, – плачет мама. – Ну почему он не просыпается, Джон, почему? Я не могу еще и его потерять!

Она плачет и бьется в отца, стучит кулаками по его груди, отец держит ее за локти, его челюсти крепко сжаты. Потом он замечает, что Бернард открыл глаза…


Старик ставит тарелку с завтраком перед Эстер. Хлебные «солдатики», кубики сыра, почищенный и разделенный на дольки мандарин. Приносит теплый чай в цветочной чашке.

– Завтрак подан, ваше высочество, – говорит он бодро. Дотрагивается до ее руки, заглядывает в голубые глаза. – Пора начинать день.

Левый глаз смотрит в никуда. Правый моргает.

– Урод, – говорит Эстер хрипло. – Хитрая вонючая жопа. Он хотели украсть мою собаку, мама! Но испугались, ха!

Она откидывается в кресле, победно смеясь. Бернард вздыхает и кормит ее с рук, поднося к запавшему рту кусочки еды, чувствуя, как воспоминания опять затягивают его – будто он сейчас дотрагивается до всех Эстер, не только до этой больной старухи, но до тех, кем она была каждый день из шестидесяти лет, которые они провели вместе. Двадцать одна тысяча и девятьсот Эстер – старик легко умножает в уме.

– Моя собака самая лучшая, – говорит старая Эстер и рычит. – Она глотки порвет всем уродам хитрожопым!


– Моя собака самая лучшая, – говорит юная Эстер и улыбается. – Я ее сама тренировала, она приносит мне тапки. А еще у нее к ошейнику пристегивается маленький кошелек, туда можно положить три пенни и отправить ее на почту за газетой!

Эстер хохочет, ей семнадцать лет, на щеках у нее ямочки, белая грудь распирает блузку. Бернард старается думать о грустном, например – о войне, чтобы избавиться от эрекции, но не помогает – помимо горя, крови и потерь, война оставила ему горячее, неудержимое стремление жить, любить, радоваться. Эстер замечает, что с ним происходит, смотрит, склонив голову, как птичка.

– Прости, – бормочет Бернард. – Я не…

Но она наклоняется к нему, кладет теплую руку на его брюки. Он вздрагивает, как от удара током.

– Это хорошо, – говорит она. – Я тоже тебя хочу. Я как будто тебя узнала и полюбила сразу. Так странно, да?

Она целует его. Она пахнет ягодами и звездной августовской ночью. Ее губы испепеляют Бернарда.

Того Бернарда, из сорок восьмого года – ему двадцать семь, у него талант, призвание и диплом инженера, он приехал из Лондона проведать родителей – они не смогли удержать семейное имение, продали большой дом и живут теперь в каменном коттедже привратника.

Через неделю после встречи в мокром саду, заросшем ежевикой и хвощом, тот Бернард женился на той Эстер, девчонке, дочке их бывшей экономки. Ни на секунду не пожалел об этом, не жалеет и сейчас.


– Мамочка, – говорит старуха. – Ты не видела моего Берни? Где Берни? Где наши детки, жопа противная?

– Ты – моя улитка, – отвечает Бернард ласково, гладит ее по щеке. – Сидишь в своем домике, смотришь картинки на стенах, наружу не выйти, ракушка замурована. Но ты здесь, я это чувствую. Улиточка моя. Ты со мной…

Бернард подкатывает к креслу электрический подьемник, цепляет за него петли пледа, на котором Эстер сидит. Вверх – на кровать – раздеть – на туалетное кресло – вытереть – на кровать – одеть – обратно в кресло.

Он делает это пять раз в день последние девять лет. Уже больше шестнадцати тысяч раз – если продолжать упражняться в умножении. Ухаживает за ракушкой, потому что там, внутри – его девочка, его жена, его сердце.

– Где мои дети, Берни? – спрашивает Эстер у тюльпана на обоях.

Бернард вздыхает.

Она хотела детей. А он – нет. Слишком сильно ее любил, всегда ему ее было мало. Ни с кем не хотел делиться. Пожадничал. А ей ведь надо было родить детей – вон она их как ищет, бежит за ними сквозь сумерки своего разума, ловит их в мокром саду, а они прячутся в ежевике, смеются со старой яблони, зовут ее из небытия.

Бернард открывает окно – наконец-то у нее получилось по-большому, комнату надо проветрить. Споласкивает горшок, промывает его кисточкой, чтобы чисточисто. Идет заваривать чай. Облако за окном похоже на улитку – спираль раковины, голова, рожки. Чайник дрожит в старой руке, капля кипятка обжигает кожу, как знак, который он сложил в тот день, когда в Литл Найтоне случился торнадо, первое за сто лет.


– Небо странное, – сказала Эстер, допив кофе у окна. Она сполоснула чашку, не отрывая взгляда от горизонта. – Буря идет. Облака закручиваются в воронку…

Она поставила чашку – свою любимую, фарфоровую с цветами – у раковины, вытерла руки о фартук.

– Глупости же, да, Берни? В наших краях не бывает торнадо!

– В старых газетах упоминалось, – не отрываясь от чертежа, сказал Бернард. – В прошлом веке в церкви витраж разбился, несколько крыш сорвало камышовых, убило пару овец и утащило собаку вместе с будкой. Но собака вернулась через неделю, исхудавшая и раненая.

– Забавно будет, если через наш дом пойдет, – сказала Эстер. – Через тринадцатый-то номер.

Бернард пошел поработать в сарае – там у него была мастерская. Небо потемнело уже сильно, торнадо приближалось.

– Если сарай затрясется и почувствуешь, что летишь – ложись спать, – сказала Эстер. – Проснешься – а из под сарая торчат ноги в рубиновых башмачках. И дорога впереди вымощена желтым кирпичом…

Она смеялась, но была беспокойна. Через полчаса сарай заходил ходуном, Бернард выбежал на крик Эстер. Торнадо действительно шел через их дом, через тринадцатый, столб воздуха стоял до неба, срывал черепицу, ломал крышу, тянул деревья за ветки.

Эстер стояла в дверях кухни – тонкая, испуганная. Секунду или две они смотрели друг на друга через сад. Потом Бернард увидел кирпичи разломанной бурей трубы – они падали прямо на его жену, на ее беззащитную, совсем седую голову, вот сейчас ударят, пробьют, сокрушат…

Как когда-то во сне, Бернард выбросил перед собою руки, складывая пальцы в тот самый знак. Рукам стало горячо, время замедлилось, Бернард был одновременно немолодым англичанином и египетским мальчишкой-колдуном. Кирпичи отлетели в соседский сад, торнадо осел и исчез над домом, будто мгновенно растаяла гигантская сосулька. Коротко вскрикнув, Эстер упала на колени – и только тогда Бернард вспомнил, какую цену платят те, кто гнет ураган.

Он шел через сад на негнущихся ногах. Эстер лежала на крыльце, как сломанная кукла. Обмирая от ужаса, Бернард присел над нею, но она почти тут же открыла глаза.

– Ох, – сказала она. – В голове вдруг потемнело, сердце зашлось. Прошел вихрь? Слушай, это же теперь придется в страховую компанию звонить, да? Крышу чинить надо!

Бернард рассмеялся от облегчения, помог ей подняться, увел в дом. Усадил в кресло, принес чаю, напек блинчиков. Весь вечер они разговаривали, держались за руки, смеялись над дурацким торнадо, выбравшим дом номер тринадцать.

– Такой предсказуемый! – говорила Эстер. Бернард нежно целовал ее, она отвечала – в последние годы они нечасто занимались любовью, но каждый раз это было ярко и по-прежнему желанно.

Бернард быстро убедил себя, что ничего не случилось, что торнадо распался от естественных причин, что его знак был совпадением, дурацким карнавальным жестом испуганного старика. Он был инженером, механиком, технарем двадцатого века. Какая к черту магия? Сны? Знаки?

На следующий день Эстер забыла, в какой компании они застраховали дом. Потом – в каком шкафу сахар. Потом – какая зубная щетка – ее. Потом она каждую неделю что-то забывала, большие и маленькие вещи, кусочки жизни и умений, события и людей. Бернард видел ужас в ее глазах – улитку затягивало в раковину, а вход быстро зарастал.

Деменция катилась на Эстер, как лавина с горы, а бежать было некуда.

Через год она уже перестала Бернарда узнавать и с ним разговаривать, перестала видеть то, что было вокруг, а видела и разговаривала только с тенями, мелькавшими внутри на стенках ее раковины.

Через полтора года она забыла, как ходить. Иногда порывалась встать, но падала. Плакала, звала маму и Бернарда. Он был рядом, каждую минуту – рядом, но она его не видела и скучала, спрашивала где он, как ему живется, скоро ли они увидятся…


Бернард несет в гостиную чай и печенье на подносе. Останавливается в дверях, удивленный – в открытое окно прошмыгнул большой кот, очень пушистый, серокоричневый, не особенно ухоженный. Он сидит на подоконнике, нервно дергает хвостом, потом громко мяучит и прыгает в комнату, прямо на колени Эстер.

– Ой, – кричит Эстер, дергаясь от неожиданности. – Ой, мамочки!

И замирает, запускает пальцы в густую теплую шерсть. Потом гладит кота, действительно гладит, будто вспоминая, как. А потом поднимает глаза на Бернарда и улыбается ему. Настоящая Эстер. Та, кого он не видел уже почти девять лет.

– Берни, – говорит она. – О, мой Берни! Я так по тебе соскучилась!

Поднос в руках у Бернарда ходит ходуном, ложечки стучат о чашки, аккуратная стопка печенья рассыпается.

– Ты не представляешь, как это ужасно, Берни, – говорит Эстер. – Я в тюрьме без света и воздуха, я кручусь в этом чертовом торнадо, меня колотит о стенки, и это очень больно, тошнотворно и никогда, никогда не заканчивается! «Улитка» – ты говоришь, «улиточка». Но улитка – это слизняк в скорлупе, Берни. Я же ненавижу слизняков…

Бернард хватает воздух ртом, он хочет что-нибудь сказать, обнять ее, но голос не идет, а в руках – дурацкий поднос, и куда его поставить, он никак не сообразит.

– Отпусти меня, Берни, – просит Эстер. – Я мучаюсь. Отпусти.

Бернард мотает головой, он понимает, о чем она просит. Голос наконец слушается.

– Я без тебя не могу, – говорит он хрипло. – Ты мне нужна. Хоть как.

– Тогда и себя отпусти.

Бернард наконец роняет поднос, любимая цветочная чашка Эстер бьется, печенье рассыпается, заварник падает на бок, заливая ковер крепким чаем. Кот подпрыгивает от грохота, взлетает обратно на подоконник и убегает в сад.

– Пожалуйста, – говорит Эстер. – Пожалуйста, Берни…

Ее глаза мутнеют, она роняет голову на плечо и засыпает, похрапывая. Когда просыпается, все начинается по новой – хитрая жопа, где моя собака, мама, мама. Как и было много лет.

Бернард размышляет. Ставит на крыльцо блюдце со сливками. Кот приходит и пьет, но в дом больше не лезет. Иногда поднимает голову и смотрит, у него странные серые глаза.

Бернард весь день пишет письма, пишет записки, пишет открытки, пишет послания на фейсбуке. Вечером заказывает ужин из ресторана, открывает вино. Эстер нюхает бокал и опрокидывает его на ковер. Бернард выпивает два – вино пахнет солнцем других стран, спелыми яблоками, летней рекой. Потом он наливает ванну – у них большая ванна, раньше они любили купаться вместе.

Он несет Эстер наверх по узкой лестнице, раздевает ее, аккуратно сажает в горячую воду. Она всхлипывает от удовольствия, откидывается, уходит под воду с головой. Потом садится, отфыркиваясь. Бернард раздевается – в пояснице что-то хрустнуло, когда он поднял жену, но какая уже теперь разница? В самом конце есть чудесное ощущение свободы – потому что беречь больше ничего не надо.

Бернард знает, как надо правильно резать вены, ему рассказывал об этом мальчишка-ирландец, когда они пытались навести понтонный мост через реку Недеррейн взамен разрушенного, чтобы пехота союзников могла взять Арнем. Четыре дня ада и крови, потом отступление. Бернард хорошо помнил тот разговор и того мальчишку – он потом выкапывал его из-под жидкой французской грязи, истекшего кровью – вены так и не порезал, взрывом оторвало ногу. Не промахнулся мимо своего католического рая.

Бернард поднимает руку, с нажимом проводит по ней лезвием старой, очень острой отцовской бритвы. Больно, конечно, но терпимо. В восемьдесят семь лет все – терпимо. Эстер внимательно смотрит. Он кладет ее тело на свое, ее голову – на свое плечо. Поднимает ее руку. Она чуть вздрагивает, когда чувствует лезвие, но руки не отнимает. Кровь смешивается с кровью. В доме очень тихо.

– Мама, я написяла в воду, – вдруг говорит Эстер. – Прости, я не хотела.

Бернард смеется. Эстер тоже смеется. Они лежат в быстро краснеющей воде, голые и горячие, и смеются. Утром к дому придет молочник – Бернард оставил на крыльце записку, что молока сегодня не надо, спасибо, не затруднит ли его вызвать полицию и скорую – забрать их тела?

Бернард обмакивает палец в кровь и рисует на белой плитке кафеля. Спираль, улитка, две точки глаз, завиток… Палец сползает по стене. Сознание плывет, будто он – не только он, но кто-то еще двигает его рукой. Будто улитка что-то значит.

Эстер поднимает руку – ее палец тоже в крови – и пририсовывает улитке улыбку.

– Хорошая была жизнь, – говорит она. Бернард кивает, он помнит танцы, походы, путешествия, вечера у телевизора, жаркие поцелуи, настольные игры, споры, работу в саду, ужины и кофе. В году больше полумиллиона минут. В шестидесяти – тридцать один с половиной миллион. Из них счастливыми для них были как минимум двадцать миллионов. Грех жаловаться.

Бернарду тепло, он хочет спать, он испытывает нежное, спокойное наслаждение от прикосновения тела Эстер, от ее нетрудного веса на его теле, от ее запаха.

– Любовные письма пишу на песке, – тихо шепчет Эстер песню из их молодости. – Любовные письма – тебе, тебе. Море слижет буквы, разбросает песок, заберет мою память. Но я написала о любви – и значит она была, и мы были… мы были.

Ее голос слабеет. Она замолкает, откинувшись на плечо мужа, расслабляется, ждет. Два сердца стучат в двери смерти все настойчивей, и вот дверь отворяется – заходите. Обнявшись, Бернард и Эстер скользят в темноту за дверью, принимают ее, становятся ею.

Стук усталых сердец замедляется. Наступает тишина.

Улитка улыбается со стены.

Сиськи

А еще жила женщина, ну как – женщина, девчонка совсем еще, просто замуж очень рано выскочила, лет в девятнадцать. По нашим временам – детство детством, сейчас ученые считают и томограммами подтверждают, что мозг взрослеет только годам к двадцати пяти. Если вообще. Синапсы прорастают, закрепляются, случается утряска и усушка во взрослое состояние, у кого уж какая.

Так вот, эта девчонка, Анна, очень любила одноклассника своего, Марка. Они и жили рядом, и играли всегда вместе с самого детства. Так как-то получилось, что и искать им не пришлось никого, волноваться, ждать, дергаться – как прикипели друг к другу сразу, так и пошло.

Женились по залету, конечно – но потом не получилось с беременностью, бывает, сейчас экология в городах какая, то и дело что-то не так идет. Но они не сильно убивались – сами еще дети детьми ведь, решили, что попозже все сложится, как раз когда выучатся, карьеру, то-се, а с жильем им родители помогли.

Марк недоучился – надоело, решил в армию пойти контрактником – платили хорошо, вроде мирно было. Ну тут как – мирно-мирно, а однажды утром приходит приказ и пожалуйста. Анна и Марк – имена такие, почти в любой стране ведь могут жить, армия везде есть, и приказы приходят регулярно. Двадцать первый век, цивилизация ломится от благ, товаров и жира, а люди все воюют и воюют вместо того, чтобы океаны и космос осваивать, никак не поделят землю и ресурсы, чтобы надолго, чтобы переделивать через поколение не пришлось. Болваны, дураки, мать их за ногу, когда же эти кровавые боги войны напьются, захлебнутся кровищей, суки, чтоб больше не хотелось, и Каин бы обнял Авеля и сел с ним разговаривать за жизнь, или пить, или петь под гитару, или пульку расписывать?

В общем, пришел Марку приказ, с которым не поспоришь, и пошел он на войну, целей которой не понимал, зато оказался очень талантлив к ее простой механике – не рассуждай, не рассусоливай, а просто делай все, чтобы остаться в живых. Он и остался – двое их осталось из всего подразделения. Ранило его сильно, но не смертельно. Домой поехал, к жене. Денег ему заплатили много, прям много.

Он их Анне отдал и говорит – делай что хочешь. Вот вообще что хочешь. Удиви меня, говорит. А сам лежит в стенку смотрит третий месяц – уже и швы все сняли, и лекарства все прокололи, и родственники все в гостях побывали, сказали сакраментальное «Повезло тебе, парень!» и по плечу похлопали, не всегда правильно вспоминая, которое целое.

Анна полежала с ним рядом, чувствуя, как он всем телом во сне вздрагивает. Покурила на балконе, пока блок не кончился. А потом пошла в клинику и сделала себе грудь четвертого размера, вообще умереть не встать какие сиськи. Она всегда переживала, что у нее маленькие, и знала, что Марку вообще-то большие нравятся, но он ее так любит, что про это забывает.

Марк от стены отвернулся, зарумянился, глаза у него ожили, будто он вспомнил наконец, что ему двадцать четыре года, а не семьдесят. На руках жену носил, любил по три раза за ночь, надышаться не мог. На работу к ней приходил – она в пиццерии менеджером работала, кабинет у нее был маленький в подвале – запирались там, а повара в кухне кастрюлями гремели, чтобы посетителям криков и стонов слышно не было. Очень Анну любили на работе, хорошая она была девочка, все за нее и Марка переживали. Знали, что война с мальчишками делает и кого она из них делает.

Хорошо было, потом хуже и хуже. А через полгода Марк сказал, что снова на контракт пойдет. Что не может так больше – любовь любовью, а он не может себя определять только через нее, Анну. Что его место в жизни не может быть только в ней. А должно быть где-то еще. Ну да, да, в крови и смерти – знаешь, дорогая, это тысячелетиями было мужским уделом, на этом цивилизация воздвиглась, вот та самая, в которой теперь большинство может себе позволить быть добрыми и чувствительными. Ну не плачь, не плачь, ну хорошая моя, ничего же не случится, меня ангелы берегут. И уехал.

Звонил ей, смски посылал. Потом предупредил, что на неделю со связи исчезает. Анна с утра пять таблеток пустырника запивала настойкой пиона и на работу шла. Там отвлекалась, туда-сюда, закупки, поставщики, пиццеол на больничном, компания поужинала с тремя переменами блюд и рассосалась, никто счет не попросил… Приходила домой и с ног валилась.

А тут вдруг проснулась среди ночи – окно запотело между рамами, тонкий такой туманный слой, а на нем будто кто-то рыбку нарисовал, простенькую, вроде раннехристианского символа. Одним росчерком дрожащего пальца – хвостик, тело, хвостик, потом палец сполз. Таких ей Марк в детстве рисовал – на стене в подъезде, на снегу под окном, один раз на школьном заборе красной краской. Директор из штанов выскакивал от ярости – кто посмел? чем эту краску чертову смыть можно? У Марка кличка была в школе «Сазан», вот он рыбку себе в символы и выбрал. Еще он в ней сердечко для Анны рисовал, но в этой, на окне, не было.

Она из постели выпрыгнула, к окну бросилась – да, внутри нарисовано, между рамами. Ветер на улице раскачивал тополь за окошком, ветка в стекло тук-тук, тук-тук, будто сигнал азбукой Морзе передает. Тут у Анны внутри все скрутило, вырвало ее прямо на пол, двинуться не успела. Страшно стало – ужас, будто тебе мама говорит лет с пяти «никогда не разговаривай с незнакомцами», «никогда не садись в незнакомую машину», а тут ты плетешься из универа в ноль градусов, ветер и снег с дождем, нос красный, ноги мокрые и замерзли, и останавливается такой – девушка, садись, подвезу, ну чего ты – и ты садишься, едешь, боишься, и тут он твой поворот проезжает и двери блокирует. И ты такая «не может быть, чтобы впервые рискнула и сразу попала», и страшно с ним заговорить, потому что вдруг ошибка и сейчас развернется, а сама сидишь и наливаешься ледяным ужасом, мертвеешь от сердца в живот. Так и Анна следующие три дня провела – все надеялась, что показалось, что сейчас судьба улыбнется, затормозит, откроет дверь и скажет «ну, выходи, красавица» – и окажется, что она стоит у своего подъезда, в окне – свет, и мама ждет с горячим ужином.

На четвертый день принесли извещение о смерти в бою. Потом, через неделю – гроб, закрытый. Похоронили с почестями. А Анне антидепрессантов выписали, только она их пить забывала, ходила, как сомнамбула, бумажки не глядя подписывала, спать ложилась в шесть вечера, все надеялась, что ей Марк приснится, а он не снился. И рыбку больше не рисовал, да и была ли та рыбка, она уже и не верила.

Потом она думала, что беременна, курить бросила резко, хоть и тяжело было. Но тест не покупала и к врачу не ходила – вдруг скажут, что точно нет – что делать тогда? вдруг скажут, что точно да – а тогда как она жить будет? Но как-то утром проснулась в крови, до ванной добрела, скорчилась там на кафеле – у них теплый пол был, с подогревом. Ребенка и не было, наверное, никакого – просто от стресса вся химия организма перекосилась. А может и был, как знать.

Тут весна уже вовсю включилась, деревья зацвели, ветра подули свежие, трава ожила, пчелы зажужжали. Птицы носились ошалелые, радостные такие. Анна съездила на работу, уволилась. Хозяин на нее раскричался, говорил, что не отпустит дуру, что время лечит, надо только подождать. Что он не знает, чего она себе удумала, хотя нет, знает, знает, вообще сейчас скорую вызовет и уложит ее насильно в психиатрическое. Она кивала, спокойная очень, потом его обняла, поцеловала. Он рукой махнул, чуть не плача. Хороший человек, жалел девчонку, а поделать не мог ничего.

Ну, он, конечно, правильно догадался. Она тут же в машину села и на мост поехала – в их городе плотина была огромная, как раз весной воду сбрасывали, очень грандиозное зрелище. Тысячи кубометров воды падают с семидесятиметровой высоты, внизу все бурлит, кружится, настоящая Ниагара, только всего несколько недель в году, потом выключают. И ехать недалеко, раз – и там. И ограждений никаких особенно, так, бортик бетонный.

Она ехала быстро, превышала вовсю, что ей уже было – ну остановят, ну права заберут, ха-ха-ха. Такого ощущения свободы, как сейчас, у нее вообще никогда не бывало – всегда в голове тормозами стояли завязки на будущее, тысячи ниточек, вплетенные в волосы Гулливера – лежит гигант на пляже, головы не поднять.

Анна гнала, курила, слушала Рамштайн очень громко. Прищуриваясь, говорила: «Да, я не господин своей судьбы, а лишь нить, вплетенная в общую нить жизни! Но если я не могу ткать сам, то могу обрезать нить». Это было из Кьеркегора. Не то чтобы Анна читала Кьеркегора – она Кинга любила и «Игру Престолов». Просто нагуглила цитат про самоубийство – хотелось какой-то поддержки от старых, умных, и в большинстве своем уже мертвых людей. Кьеркегор, казалось, лучше других понимал, как ей херово.

Вообще Анна знала, что если сжать зубы и тупо переждать, то однажды станет легче и покажется, что жить можно. Но в том-то и дело – она не хотела, чтобы время ее вылечило и показало ей, как отлично она может жить без Марка. Если его не было, нигде не было больше.

Припарковалась она, пошла к реке. Пахло сладко и пронзительно. Ярко было вокруг, жизнь ключом била. Анна через парк шла, там народ гулял, весне радовался. Семьи с детьми, студенты, молодежи много. Все солнышко любят. Анна шла и взгляды ловила – многие на ее сиськи смотрели, ну очень уж хорошие они были, заглядение. Она ссутулилась, пожалела, что сумку в машине оставила. Руки на груди сложила, шла типа строгая.

Не хотела, чтобы смотрели – сиськи были для Марка, вроде как подарок ему от нее, попытка из колодца вытащить. Теперь ей казалось, что когда на нее смотрят – будто у него, мертвого, что-то отнимают, вроде как его зубной щеткой зубы чистят.

Анна дошла до плотины, заглянула вниз – спокойно, будто планируя объем работы на день. Гул стихии, рев, вода низвергается коричневая от взвесей всяких, от брызг туман летает над рекой облачками маленькими, а между ними радуги мелькают. Анна на барьер оперлась, закурила последнюю. Мужики вокруг скакали со спиннингами, оптимистичные такие – рыбу удили, оглохшую и ошалелую.

Анна докурила. Опять посмотрела на водоворот внизу – страха не было, только желание поскорее уже все сделать, чтобы боль в груди ушла – дышать тяжело было, страдание выедало живот, как спартанскому мальчику – лисенок. Или хорек, она не помнила, кого он там под туникой прятал.

Она выдохнула, закинула ногу на бетонное ограждение, села, как на ветку дерева прежде чем вниз соскользнуть. Рыбак слева от нее крикнул предостерегающе, типа, эй, девушка, ты чего, дура что ли? Но тут со всех сторон закричали, пальцами стали показывать – не на Анну, а вниз, на водопад, где обрывки облаков вдруг сложились в рыбку – хвостик-тело-хвостик, будто кто-то накалякал на падающей бурлящей стене воды, а потом внутри радугой раскрасил. Люди ахали, телефонами фоткали, видео, тосе, ютуб-инстаграмм, чудо, чудо, господи. А Анна сидела, замерев, слезы по лицу текли, ноги вдруг как каменные стали от страха.

Поняла она, что вот сейчас вниз упадет, вода ее тело измочалит, и не останется ни у кого памяти о Марке, какая у нее была – о мальчишке, о мужчине, о противном упрямце, о чудесном умнице, никто не вспомнит так, как она помнила, о его смехе, шепоте, слезах, прикосновениях, как он пил чай, как разглагольствовал, пьяный, проглатывая слова, что он думал о мире, какие истории любил. Что сейчас она себя убъет – и его еще раз, и обоих чудесных детей, которые целовались на качелях и обещали всегда друг друга любить.

Тот рыбак, что ей кричал, подбежал, схватил сзади за плечи и дернул. Всем весом, так что сам упал, потом она на него сверху. Он под ней лежал и ругался грязно, а в руке у него была рыбина зажата, в пальце крючок торчал, и леска тянулась к брошенному спиннингу – он только начал снимать, когда Анну заметил. Анна скатилась с него, сказала спасибо. Крючок вытащила аккуратно, руку мужику поцеловала и пластырем заклеила, а рыбу забрала и обратно в реку бросила. «Удивительный феномен над водопадом» к тому времени уже исчез, разошелся, будто чья-то воля отпустила воду и воздух. Рыбак на нее еще немного побурчал, но взгляд все время вниз сползал, и ругался он все добродушнее – как можно, когда у нее такие сиськи.

Анна обняла его и домой поехала. Рису сварила, яичко вкрутую, сыру отрезала. Заставила себя все съесть. Потом таблетки выпила – как врач велел. Книжку почитала, спать легла вовремя. Очень надеялась, что ей Марк приснится.

Но он не снился.

Приснился через несколько лет, когда она снова замуж вышла, уехала в далекий северный город, и была уже на пятом месяце. Марк пришел в темноте, лег на нее – она его сразу узнала, его вес, его запах, его руки на своей коже. Хотела что-то сказать ему, столько всего сказать хотела, но он ей палец к губам прижал – молчи. По груди погладил, задвигался на ней, она ответила, и тут ее такой волной накрыло, что космос взорвался, время вывернулось, мир рассыпался на кусочки. И они сидели с Марком на качелях на детской площадке за их школой, в ленивых летних сумерках, в домах только начинали загораться окна. Оба были голые, как Адам и Ева, но совсем этому не смущались и не удивлялись, как и те, пока яблок не поели.

– Я долго ждала еще какого-нибудь знака от тебя, – сказала она. – Надеялась, что снова дашь мне знать, что ты не исчез, что ты где-то есть. Еще я много гадала – сильно ли ты страдал перед смертью, быстро ли все случилось. Даже жалела, что гроб не открыла, не посмотрела на тебя…

– Хорошо, что не открыла, – сказал он. – А долгонедолго – какая разница. Не временем страдание меряется, а результатом, сама посмотришь, когда рожать будешь. «Рождение и смерть – не стены, а двери» – так кто-то сказал.

– Кьеркегор? – предположила она.

– Без понятия, – он пожал плечами. Поднялся с качелей – сильный, красивый, молодой такой. – Грудь у тебя – обалдеть, – сказал. – Но мне и маленькие нравились до дрожи, потому что – твои. Ты была моя девочка, с которой мы вместе по крышам лазили, на мопеде гоняли и в доту рубились. Потом стала девушкой – желанной до одури, я в этой страсти испугался себя потерять. Теперь будешь женщиной – мамой, женой, по-настоящему, по-взрослому. Потом, когда-нибудь – старухой. Все бери от жизни, все впитывай, ничего не пропускай. И не бойся.

– А потом мы увидимся? – спросила она с надеждой.

– Мы и не расставались, – засмеялся Марк и полетел в темное бесконечное небо, налившееся яркими белыми звездами. Десяток крупных был в форме рыбки – хоть точки соединяй. Марк поманил Анну за собой, она подпрыгнула и тоже полетела – догнала, прижалась грудью к его спине.

Так они и летели вместе, пока она не проснулась – долго и счастливо.

Перевал

А один человек проснулся утром и понял, что очень скоро умрет.

Он пил сладкий крепкий кофе на тесаной веранде своего дома, отхлебывал маленькие обжигающие глотки и смотрел вниз на долину. Восходящее солнце заливало небо над ним разноцветной кровью богини Эяды, которая каждое утро в короткой муке рождает новый день, никогда не зная, каким он станет, что принесет миру, чем закончится – как любая мать, выпускающая на свободу новую жизнь.

Облака полосовали небо и свет плыл между ними, как следы крови по воде – красный, розовый, желтый. Предчувствие смерти вошло в человека вместе со светом, согрело его и успокоило – только сейчас он понял, как сильно устал от жизни, такой долгой, что он не каждый день мог вспомнить, какое имя дали ему отец и мать. Когда он вспоминал, то записывал имя на чем придется, но записки тут же терял.

Незачем было и помнить это имя, сочетание знаков и звуков, принадлежавшее совсем другому существу – легкому, маленькому, клокочущему озорным весельем и свободой. Не было его больше в мире – как семечка одуванчика, поднятого ветром с яркого луга долины, занесенного высоко в гору, проросшего в невозможном месте, почти без света, почти без пищи, и теперь крошащего камень своими корнями.

Уже много лет человека звали Туроном и он был колдуном. Как строитель видит здание в виде совокупности материалов и усилий, которыми его можно возвести, как пекарь знает тесто и труд, которыми зерно превращается в хлеб – так Турон знал энергию, структуру материи мира, и усилие, которое нужно к ней приложить, чтобы хоть чуть-чуть вмешаться в порядок вещей.

Все, что делает человек – это усилие, прилагаемое к миру. Усилие тела, чтобы поднять, построить, побежать, толкнуть, собрать. Усилие духа, чтобы подчинить, придумать, посчитать, описать. Важный вопрос для людей с сильной волей – стоит ли нужное изменение своего усилия?

Турон оделся в дорожное, собрал еды на пару дней – нужно было немного, чем старше он становился, тем меньше ел. Вымыл чашку от кофе, аккуратно поставил на стол. Положил руку на стену, прощаясь с домом – теплый материал дрогнул под костлявыми пальцами. Старик улыбнулся, погладил дом, как большого любимого зверя. И ушел, не оглядываясь. Не хотел умирать здесь.

Он не стал спускаться в долину, направился к перевалу. С юга к горам подходило море, а умирать у моря всегда легче. Вода, запертая внутри, стремится к свободной воде снаружи, прибой бьет в прибой, соль смешивается с солью.

Сначала шагалось тяжеловато, давно он дальше огорода и родника не выходил, но уже к полудню тело вспомнило, расходилось, идти стало легко и приятно, будто с каждым шагом он молодел, возвращался к прежнему себе. Шел неторопливо, осматривался, пытался увидеть знак, подсказку, движением ресниц считать послание судьбы, понять смысл прежде чем страница перевернется.

«Ты ли смерть моя, ты ли съешь меня?». Покатится ли камень со склона горы прямо над ним? Или потащит за собой обвал, груду земли и булыжников? Или проснется голодной и выйдет на охоту золотистая пантера, чья шкура светла, как первое утро мира? Ледяной ключ подмоет тропинку? Многолика смерть, неизбежна. И до самого конца – не определена. Хочешь решить задачу, а не можешь – главной переменной не знаешь.



Старик сел на прогретый солнцем гладкий валун у родника, поел хлеба и сыра, выпил немного вина из фляги, запил чистой холодной водой. Ненадолго заснул, утомленный трудной ходьбой, долгой жизнью, долгожданной едой. Когда проснулся, через ручей на него, не мигая, смотрела пантера, и ее глаза были как окна в огненное утро, где сгорают сны. Турон улыбнулся зверю, в груди заныло, но он подавил телесный страх усилием воли – пантера убивает быстро, ломает шею, одним движением клыков перекусывает спинной мозг. Мгновение – и смерть уже случилась.

Зверь опустил глаза и стал пить из реки, забирая воду ярко-розовым языком. Потер нос лапой, совершенно как кошка – у Турона когда-то была кошка, очень ласковая, редкой бурой масти, сероглазая и быстрая, он не мог вспомнить, что с нею потом случилось. Напившись, пантера повернулась и пошла к деревьям выше по склону. Обернулась один раз, обожгла старика спокойным огнем своих глаз, прыгнула за дерево и исчезла. Турон глубоко вздохнул, слез с камня и пошел дальше.

Ночь была теплая, он не разводил костра, камни скал до самого утра понемногу отдавали ему жар, впитанный днем. Турон лежал на спине, подложив под голову сумку, смотрел на сияющие звезды, рассыпанные в невероятной черной бесконечности мира, и казалось ему, что он парит между ними, летит куда-то, где его ждут, где он нужен, где все начнется сначала.

А утром, выйдя на перевал, на поляну, покрытую нежной красноватой травой высокогорий с белыми цветами генты тут и там, Турон понял, что нашел свою смерть, и на этот раз она не отвернется. Именно сюда он шел.

Воинов было около двадцати. С перевала виден был берег моря далеко внизу, длинная лодка со спущенным парусом, горящий рыбацкий поселок – маленький, на десяток домов. Море здесь было скуповато, погода – сурова, немногие селились на том берегу. Теперь нескоро поселятся снова.

У обрыва с другой стороны поляны лицом вниз лежало женское тело, ветер играл черными, чуть посеребренными волосами. Мертвая уже окоченела, руки были неестественно вывернуты, как ветви больных деревьев. Один из воинов, высокий и светловолосый, держал за руку девчонку в разорванном синем платье. Белая грудь ее была обнажена, подол измазан кровью. Сжав челюсти, девчонка смотрела на воинов, и ни страха ни мольбы не было на ее искаженном ненавистью лице.

– Ты кто, старик? – поджарый загорелый бородач смотрел цепко, видно было, что решал быстро. – Куда идешь? И зачем?

– К морю, – сказал Турон. – Иду умирать.

Бородач усмехнулся.

– Мы из-за моря, – сказал он. – Идем добычу брать. До моря не дойдешь, старик – не можем рисковать, вдруг ты тайной тропой в деревню под горой предупреждать бросишься. Здесь умрешь. Отсюда море видно.

Турон склонил голову, принимая правоту захватчика. Жизнь у него была долгая, для всего места хватило, ему тоже приходилось бывать жестоким, но удовольствия он от жестокости не испытывал, как и этот.

Совсем другое дело тот светловолосый, что держал маленькую рыбачку – не отвлекаясь, он намотал на кулак ее волосы, тянул на себя, выгибая ее шею под болезненным углом, двумя пальцами сильно, не жалея, крутил маленький сосок. Девчонка не издавала ни звука, но вдруг метнулась вперед быстрым змеиным движением, и ее мучитель заорал, зажимая руку, из которой она вырвала зубами кусок мяса. Отшвырнул девчонку, пнул в ребра так, что хрустнуло. Та подняла на него янтарные глаза, зарычала пантерой, выплюнула откушенное и сквозь кровавую, пузырящуюся слизь на губах оскалилась улыбкой.

Воин молча рванул из-за пояса нож, наклонился, сунул ей в живот, буднично, без усилия, будто в траву. Вытащил, брезгливо вытер лезвие о девчонкину порванную одежду, харкнул на ее бьющееся в агонии тело и пошел к остальным, зажимая порванное предплечье.

Поднялся с травы другой, невысокий, полностью лысый, с крестообразными шрамами на обеих щеках.

– Ишь какая, – сказал он. – Я поиграюсь, теперь-то не укусит. Люблю, когда они подо мной помирают и дергаются…

Бородач покачал головой, поморщился.

– Выходим, – сказал он воинам. – Привал окончен. Все, старик. Можешь глаза закрыть. Или на море свое смотри.

Он шагнул к Турону, доставая оружие. Чайки кричали над перевалом. Пахло дымом, крепким потом, кислым металлом и кровью. Турон видел и чувствовал все вокруг себя, замерев в тягучем, остановленном мгновении, как оса в теплом меду – обездвиженная, но опасная. Красная трава пригнулась под лаской ветра – он чувствовал упругость и жизненную силу каждой травинки. Умирающая девчонка, тихо подвывая, ползла к трупу женщины над обрывом – он видел дорожку от слез на щеке, розовую на черно-буром, видел отчаянный взгляд ее светлых глаз. Он чувствовал напряжение мышц воинов, поднимающихся с травы – они мало отдохнули, ноги ныли от подъема в гору, руки – от весел и возни с рыбаками в поселке: убитые горели в одном из домов, все ценное, что нашлось, было свалено в другом, забрать перед обратной дорогой. Прибой бил в скалу, на вершине которой он стоял, вода уходила вниз, водоросли шевелились в ее толще, пузырьки поднимались вверх от дыхания древних ящеров глубины, чьи глаза давно забыли свет солнца. Полотнища ветра туго натянулись в огромном небе.

Турон, крохотный, как песчинка перед горою, протянул руки, сплел пальцы в древнем знаке, взялся за струны мира и потянул их. Носком ноги начертил в траве молнию. Дернул, забирая энергию из травы, из земли под нею, червей, змеек, насекомых, ручейка, который перешагнул, поднимаясь к поляне, из воинов – сколько смог, из людей забирать труднее всего. Трава почернела от кончика к корню, корни рассыпались в мертвой земле, земля стала пеплом со всеми крохотными существами, жившими в ней, ручеек вскипел на сотню шагов по течению, воины закричали, скорчились, упали на горячую скалу.

Турон, хромая – потянул ногу, чертя знак – пошел через поляну к девчонке. Она была еще жива, плакала и скулила, обняв ногу мертвой женщины, выше дотянуться не могла.

– Это твоя мать? Сестра? – спросил Турон хрипло, голосом страшным, как крик хищной зубатой вороны. Девочка подняла на него глаза, налитые кровью и болью, подержала его взгляд пару мгновений и снова уткнулась в мертвую ногу.

– Если выживешь, иди в деревню, – сказал старик, присаживаясь перед нею и поднимая ее лицо за подбородок. Он чувствовал, как стучат ее зубы, как дрожит тело, как воля юности сопротивляется смерти, но та уже накрывает маленькое тело, как прилив. – Скажи им, что случилось. Потом иди за ущелье, высматривай дом на склоне, среди сосен и вязов. Там живи. Скажи дому «Турон умер» и потом свое имя, он тебя примет. Научись читать, если еще не умеешь, в доме много книг. Слушай гору. Люби дом. Сажай огород. Заведи себе мужчину, кошку, собаку, детей. Пей кофе и смотри на рассвет. Хочешь всего этого?

Она прикрыла глаза, мучаясь от нарисованной им мечты о покое, о жизни без боли и жестокости. От ее недостижимости.

– Тогда помоги мне сбросить тебя со скалы, – сказал Турон. – Я стар. Мне тебя не поднять. Если переживешь падение – будешь жить, обещаю.

За его спиной уже поднимались, угрожающе рыча и звеня оружием, воины. Турон не мог повредить им быстро, большинство умрет только к вечеру, когда заряженные частицы в их крови истончат сосуды в самых слабых местах и кровь польется кому в мозг, кому в печень, кому в легкие.

Девчонка слабо кивнула и перекатилась ближе к уступу, зажимая обеими руками распоротый живот. Передохнула мгновение и перекатилась снова. Турон подтолкнул ее, опять поразившись воле, сосредоточенной в этом маленьком теле, в этих янтарных глазах. Она отрицала страх, преодолевала слабость, собиралась бороться со смертью до последнего. На самом краю девочка замерла, глядя в долину, где далеко под ними дрожали темной зеленью верхушки сосен. Мир был огромен, пустота под обрывом не пускала.

– Все будет хорошо, – сказал Турон, переваливая ее тело через край и отпуская на волю высоты. Девчонка не вцепилась в него в последнюю секунду, хотя он видел, что ее тело этого требовало, но дух опять преодолел.

Он выбросил руки вслед за ней, начертил знак, замедляющий падение, вложив в него весь остаток энергии, взятой у мертвой на много лет поляны. Мельком оглянулся – воины шли к нему с оружием, с лицами, искаженными страхом и ненавистью. Турон коротко вздохнул и шагнул со скалы, как со ступеньки своего дома на дорогу, уходящую вдаль. Сердце ухнуло страхом, но и восторгом – детским, неразумным восторгом свободного падения, стремительного, хоть и замедленного колдовством.

Перед Туроном мелькнула скала, крона сосны, ствол, трава, чернота, все. Удар был такой силы, что он ничего не почувствовал.

Боль пришла, когда он очнулся. Боль была огромной, как море, он тонул в ней, течение тянуло его в глубину. Девчонка лежала на спине в пяти шагах от него. Он очень долго полз к ней, а когда добрался – удивился. Задняя часть ее головы была месивом из крови и кости, правая рука сломалась, острые осколки пропороли кожу, из раны в животе кровь подтекала уже черная, густая. Но она еще дышала, еще жила, где-то в глубине изломанного тела билось сердце, душа держалась за плоть, верила его словам.

Он заплакал, тронутый ее стойкостью – он не плакал много лет, но теперь боль и близость смерти открыли все двери, содрали загрубевшую кожу, он снова был мальчиком, нашедшим у крыльца мертвую птицу редкой, изумительной красоты.

– Дым, сынок, мне ее тоже ужасно жалко, – мама присела рядом, положила на плечо горячую мягкую руку. Старик застонал от любви к той, чье лицо и имя много лет не мог вспомнить, но которая была с ним всегда. – Этих птиц очень мало, встретить их живьем – удача. Даже в смерти она прекрасна. Говорят, они исполняют желания. Похорони ее и попробуй.

Мальчик Дым обнимает маму – она пахнет хлебом, травой, молоком, легким свежим потом. Он похоронит птицу. Он загадает желание. Оно исполнится.

Старик Турон кладет одну руку девчонке на грудь – все ребра изломаны, рука уходит в мягкое – макает палец в ее кровь и рисует на камне знаки, простые и древние. Он прилагает свое последнее, самое отчаянное усилие к миру – потому что ему больше не нужно сдерживаться, не нужно ничего оставлять себе.

Старый палец дрожит, выводя линии, кровь запекается под грязным поломанным ногтем. Палец проваливается сквозь поверхность камня – будто рисует он по подложке мироздания, между частицами материи – одновременно для всех миров и времен. По воде, по воздуху, огнем, печалью, рассветом и следом змеи на песке.

Спираль, улитка, две точки, завиток – трава вокруг старика и девчонки превратилась в прах – заскрипела, иссыхая, молодая сосна – в тоске крикнула по своим породившимся птенцам птица, поднимаясь в воздух с рассыпающегося гнезда. Раны девушки закрылись, кровь потекла по прорастающим в плоть новым сосудам, горячая, как огонь – девчонка закричала, не открывая глаз, вторя птице в небе, снова и снова.

Круг, в нем рыба – вода в речке рядом вскипела ключом, распадаясь на элементы и энергию – стайка рыб растворилась в ней и маленькие водные существа без счета. Рука Турона перестала проваливаться, окрепшие ребра подняли девчонкину грудную клетку, частицы костного вещества бешено делились, восстанавливая свою структуру.

Последним усилием Турон опустошил себя, скребком прошелся по плоти, забирая все тепло, всю силу, всю свою оставшуюся жизнь. Толчком отправил ее в маленькое тело – сквозь холодеющие пальцы, сквозь оглушающую боль, сквозь черноту, хлынувшую в его ослепшие глаза. Девчонкино сердце забилось ровно. Она положила свою руку – теплую, сухую, живую, на его. Подняла его тяжелую ладонь, и он еще успел почувствовать, как она прижалась к ней губами.

«Все едино», – думал старик, умирая. Мысль была короткой, маленькой, как черный горячий шарик, но очень плотной, как воронка в космосе темнее самой тьмы, где время и пространство меняются местами, закручиваются друг в друга и исчезают. Под поверхностью этой мысли бились бесчисленные сердца, грохотали ливни, миры прогорали сквозь жар вулканов, сквозь жирный пепел церковных костров и крематориев, сквозь огни очагов и ядра звезд. Элементы трансмутировали, мяукала кошка, рыбы пожирали друг друга, мальчишка рисовал на стене послание для любимой. Кровь изливалась в воду, вода поднималась в небо, чтобы пролиться дождем, уйти в землю, напоить розовый куст. Роза распускалась и пахла розой, бледная тонкая женщина вдыхала ее запах, прижимала к губам платок, на котором от кашля оставались красные капли – и ее жизнь одновременно длилась мгновение и ничего не значила, и была вечной и значила все, полностью вмещала мироздание, потому что женщина думала о нем и его устройстве, любила других людей, пела, ела земные плоды, приседала в уборной, выгибалась в страсти, склонялась в молитве и плакала над розой.

Все это было в мысли старика, как сполохи внутри облака, короткие и невидимые сами по себе, лишь оставляющие ощущение, что они были, у случайного наблюдателя, который торопится домой, чтобы не промокнуть, и почти не смотрит в небо. Но они были. Были.

«Все едино», – думал Турон и уплывал по этой мысли, как по подсвеченному луной океану, глубина которого не измерена никем, но поверхность держит, и можно плыть.