А однажды вечером на горизонте появились паруса. Я перетащила на берег заготовленное дерево и бочонок смолы, костер горел ярко, столб дыма белел в свете луны. Я не знала дымовых сигналов, но пыталась их подавать, бегая вокруг костра и закрывая его большой корзиной. Она вскоре занялась и сгорела, я обожгла руку и не сомкнула глаз той ночью — молилась и надеялась. Утром я увидела, что корабль стоит на якоре в полумиле от берега, а ко мне направляется шлюпка с гребцами.
Молодой офицер на ломаном английском спрашивал меня, с какого я судна, что случилось, как я себя чувствую. Я лепетала благодарности, плакала и прижималась к нему грудью, чтобы пока не отвечать на его вопросы.
— Какая у вас прелестная… обезьянка, — краснея, говорил он. Сэр Персиваль корчил рожи и цеплялся за меня так, что было больно — он явно не хотел покидать надежную земную твердь и снова залезать в лодку.
— Вы — удивительная девушка, мисс Элизабет, — сказал капитан, высокий полноватый голландец с ярко-голубыми глазами. Он нежно поцеловал мою загорелую до черноты, исцарапанную руку. — Я уважаю ваше право хранить тайну. Вскоре мы будем в Кейптауне, вы можете сойти на берег и дождаться судна в Англию. Либо же… для меня будет честью показать вам Амстердам, мисс…
Отец говорил — мужчиной выжить легче. Впервые в жизни я усомнилась в его правоте.
— Я рад, что нам удалось оказать вам помощь в трудную минуту, — продолжил капитан. — Удивительно, но всего неделю назад мы подобрали в море еще одного человека — бедняга был едва жив. Ялик с «Неподкупного», мисс. Мы так и не смогли понять, что же случилось с кораблем. Кажется, был кровавый бунт… Спасённый ещё весьма слаб, он отдыхает, доктор уступил ему свою каюту…
Я сослалась на усталость и спустилась на среднюю палубу.
С трудом удерживаясь на границе, отделяющей явь от морока, Оливер смотрел на девушку, не понимая, по какую стороны этой границы она находится.
— Вы живая? — выдавил он наконец. — Вы здесь? Как вам удалось спастись?
— А вам?
Оливер закрыл глаза, устало откинулся на подушку.
Поныне сердцу муторно в груди, хотя кипит, не иссякая, прана… Нас было только двое посреди огромного, как небо, океана. Был полный штиль. Темнела, как гранит, поверхность вод. Гребли мы и молчали. И злое солнце, восходя в зенит, стреляло в нас слепящими лучами. Мне снилась Смерть, туманное Ничто, зовущее в объятья запределья… У нас съестного не было. Зато была вода — примерно на неделю. И до поры спасала нас вода. И скорбная отодвигалась дата… И мы гребли повахтенно. Куда? — неважно. Важно было — хоть куда-то.
Но, от надежд нас трепетных храня, стуча в виски, как в наковальню молот, по истеченье первого же дня на ялик заявился братец Голод, и нас он жалил миллионом жал, глядел в глаза язвительно-сурово; он в первый день нас только искушал, но нестерпимым стал к концу второго. Вода важна, но не одна ж вода! — перед глазами хлеб, лепёшки с мясом… А мы гребли. Посменно. Как всегда. Слабея и слабея с каждым часом. Мне приговор свой голод огласил, уже меня в противниках не числя. Но вот что странно: он, лишая сил, при этом порождал и ясность мысли; как будто пелену снимал он с глаз, всю истину контрастно отражая… В наш третий день я, помню, в первый раз похолодел, заметив взгляд Виджая.
Этот взгляд преследовал Оливера и сейчас. Он грезился ему во сне и наяву, жёг, не позволяя отвести глаз.
Во взгляде голод — это полбеды, и полбеды — сухая краткость речи. В глазах у джемадара стыли льды. Холодные, совсем нечеловечьи. Виджай был как заточенный кинжал; и в час, когда надежда иссякала, я видел, как он зубы обнажал в прямом подобье волчьего оскала. И мысль одна стучала мне в виски, долбила в темя острыми краями… Мы с джемадаром не были близки. Мы с джемадаром не были друзьями, но взял он в лодку именно меня. На что надеясь? На какую плату в тот миг, когда тому назад три дня стрелял в живот другому кандидату? Теория была всего одна, стеною возвышаясь между нами. Она сметала разум, как волна внезапного свирепого цунами. Увы, но лучше не было идей средь океана, в адову жарищу:
Крючок был худ. Он был — набор костей.
А это значит — не годился в пищу.
С того момента я не спал совсем, лишь притворялся, горестно решая, как быть. И я был нем. И он был нем. И сумасшедший блеск в глазах Виджая плескался так, как плещется плотва, попавшая в тугой рыбачий невод… И оттого-то кончились слова, и налилось багровой злобой небо. Глаза смыкая, видел я врага на вёслах в предзакатных брызгах света… И грел за голенищем сапога свою надежду в виде пистолета.
Девушка смотрела на Оливера то ли с ужасом, то ли с сожалением.
— Это оправдание? — тихо, едва слышно спросила она. — Вы оправдываетесь?
Оливер покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я исповедуюсь.
Не прогоняйте опасений прочь, коль их источник свыше вам ниспослан… В четвертую скитальческую ночь черёд Виджая был сидеть на вёслах. Сквозь темноту — луны неброский блеск, равняющий былое с настоящим. Под вёсельный баюкающий плеск я притворился совершенно спящим. Измученно гудела голова. Я съёжился. Я ждал. Я затаился. И где-то через час, а может, два, плеск вёсел совершенно прекратился. Сквозь занавес полузакрытых век я видел (и сейчас как будто вижу!): мой злейший враг, уже не человек ночным кошмаром подступал всё ближе с бесшумностью крадущегося льва, столь нужной для последнего удара…
Я выстрелил в упор, узрев едва металла блеск в ладони джемадара.
Вдали от двух мятежных полюсов, там, где меня безумье посетило, очнулся я чрез несколько часов от жара восходящего светила. Что это было? Злое колдовство меня накрыло, жизни угрожая? Я был один. На яле — никого. Ни страха, ни безумных глаз Виджая. А выстрел — был ли? Знает только Бог, насколько склонен раб его к злонравью. А я никак, никак найти не мог границы меж реальностью и явью. По эту ли я сторону, по ту — не ведал я, какой удел суровей, пока на левом лодочном борту не отыскал густых потёков крови.
Меня, вконец лишившегося сил, как будто позвала к себе пучина… Так, значит, был Виджай, и выстрел — был, и смерть была, и я — ее причина. И я не мог припомнить, был ли нож в руке сипая, или мне приснилось?! А для меня, возможно, эта ложь — последняя спасительная милость. И я сидел, отчаянно дрожа. В моем мозгу бесчинствовали гунны… А может, вовсе не было ножа, и блеск, что я увидел — отсвет лунный?! И как теперь найти в душе причал? Как вдребезги сознанью не разбиться? Ведь если я себя не защиищл, тогда я — сумасшедший. И убийца. Границу меж сегодня и вчера не расчерчу рифмованной строкой я… Теперь навек, до смертного одра не отыскать мне правды. И покоя.
Он с трудом поднялся с койки и, не оглядываясь, вышел из каюты. День был яркий, свежий. Облокотившись о планшир, Оливер рассеянно смотрел, как матросы поднимают на талях подвалившую к левому борту шлюпку. Элизабет подошла, встала рядом.
— Главное в любой ситуации — выжить! — сказала она. — Любой ценой, таков Главный завет.
— Иногда цена невыносимо высока. Я заплатил все, что у меня было, мне больше не на что жить.
— Вы просто живите, — сказала Элизабет. — Появится.
Шлюпка скользнула по балке, упёрлась в стандерс.
— Правда? — Оливер обернулся к девушке. — Вы уверены?
Она не ответила. Она неотрывно смотрела вверх. Оливер тоже вскинул голову. Ему внезапно показалось, что вниз по стандерсу стремительно скользнуло что-то и скрылось в решётчатых рострах. Что-то серорыжее, крупное — размером с кошку.
10. Стрелец — Я ВИЖУ
Преодоление темноты, расширение горизонтов, аккумуляция знаний и обобщение опыта. Самопознание, интуиция._
♀ Полёт пеликана
Отец мой, Иван Федотович Сусанин, происходил из крепостных крестьян Малоархангельского уезда Орловской губернии. Учитель их сельской школы был любителем поэта Рылеева и заставлял мальчишек заучивать его поэмы. Отправляясь с артелью на пахоту, отцу доводилось выслушивать «куда ты завел нас, не видно ни зги» или «рыдая, на лошадь Сусанин младой вскочил и помчался свистящей стрелой».
Отец был смешлив и незлобив, и хотя предпочитал поэта Пушкина, на Рылеева не обижался, а иногда в подпитии, и сам читал нам с Ариной про доблестного старца — размахивал саблей злого ляха, падал на пол, весь израненный, протяжно стонал и умирал за правое дело. Мы, маленькие, жались поближе к печке и друг к другу, волновались и слушали двойной стук наших одинаковых сердец, а когда отец поднимался, воскресая из мертвых, одновременно и облегченно смеялись.
Нет. Не так. Не с того, пожалуй, начала…
Когда нам с Ариной было по восемь лет, отец Николай проповедовал на сретенской службе об удивительной птице пеликане, в старых книгах называемой несытью.
«Когда вокруг лишь голод и смерть, — говорил священник, — эта прекрасная белоснежная птица совершает подвиг и чудо самоотверженной родительской любви. Клювом разрывает пеликан собственную грудь, превозмогая чудовищную боль, и питает своей плотью и кровью голодных птенцов, чтобы не прерывался род и любовь не кончалась. Так и Господь…»
Закончить проповедь отец Николай не смог — он резко замолчал, будто забыл слова, лицо его стало белее ризы, он страшно, глухо закричал и повалился вперед.
— За доктором бегите! — крикнул Клеопин, наш помещик, они с семьей тоже праздничную службу стояли. — Быстрее! Кончается!
Мы с Ариной завороженно глазели на таинство внезапной смерти, а отец Николай хрипел и выгибался у самых наших ног, пока нас не оттеснили, отодвинув к стене, с которой строго наблюдал за мучениями тезки святой угодник. Там же стоял нарядно одетый сероглазый мальчик немногим нас старше и тянул шею, чтобы получше разглядеть умирающего.
— Апоплексический удар, — сказал он нам важно. — У меня книжка есть, «Лечебник», там про все болезни написано.