— Чего это? — спросила Арина настороженно.
— Это когда в голове сосуд лопается, — охотно объяснил мальчик. — Ну, трубка с кровью. И все мозги заливает.
В воздухе резко запахло нечистотами, попадья запричитала.
— Пойдемте на улицу, — позвал мальчик.
Мы огляделись — мамы не было, наверное, за доктором побежала.
— Ему надо лед приложить побыстрее, — крикнул мальчик попадье. — Обложить всю голову.
— Михаил, жди во дворе, оттуда — ни ногой! — Клеопин обернулся к мальчишке, в глазах у него стояли слезы.
— Я тут теперь жить буду, в поместьи, — объяснил нам мальчик, когда мы ушли за церковь и уселись на бревно, на котором еще стояла жестяная кружка, из которой отец Николай пил свой последний утренний чай. — Мамай за границу уезжает, я ей там обузой буду. А отец мне сюда гувернера выписал. Ну и свежий воздух, польза всякая…
Он внимательно посмотрел на нас, переводя взгляд с одного лица на другое.
— Ух ты, — сказал он. — Ну совсем одинаковые. Как вас различают-то?
Арина отвела глаза, а я ответила.
— Никак не различают, если мы того сами не хотим. А так — мама ленты нам разные завязывает, но мы меняемся, если надо.
Через двор бежала мама, поскальзываясь на подтаявшем снегу, а за нею — доктор с черным саквояжем в руке. Далеко за рекой, в Сосновке, зазвонили праздничные колокола. Небо было очень высоким и синим, казалось нехолодно, но от дыхания поднимался пар. Пахло тающим льдом, дымом, ладаном, свежим деревом от поленницы и навозом от конюшни. Мы сидели молча, задрав головы, следили, как две вороны гоняют сокола по привычке вражды между этими птицами, и слушали, как в церкви переговаривается народ и пронзительно плачет попадья.
Вот такой был день, когда я встретила Мишу и услышала легенду о пеликане.
Хотя нет. Пожалуй, не так я опять начала. Не с того.
Почти ничего я не помню о той страшной ночи, потому что было произошедшее поперек моего предыдущего опыта, поперек всего, что я знала о жизни и чуде. А раз так, то и в голове не удержалось, осталось обрывками нечесаной пряжи, никак не желавшими сплетаться в единую нить, сколько бы я ни крутила колесо.
Многие сотни ночей я лежала без сна, и думала — правда ли были надо мною огни в небе, и свет, выжегший меня всю, как солнышко выжигает росу, будто каждая часть тела моего стала невесомым паром, потянулась вверх? Летела ли я над травой, поднимаясь выше деревьев? Слышала ли голоса, похожие на лязг металла в кузне и на горячее шипение банной воды на раскаленных камнях?
Не помню, не знаю, не могу сказать.
— Не уехал бы, не попрощавшись, — сказал Миша. — Сердце рвется тебя оставлять…
Руки у меня в то лето были жесткие, измученные — хлеб взошел поздно, жали его бабы с девками, а мужики распахивали поля под озимые, пока дожди не зарядили. Мы с Ариной очень уставали, руки сделались грубыми, как пятки, все покрылись шрамами от порезов и грязь въелась — не отмыть. А Миша плакал, и снова и снова целовал эти мои ужасные руки. Его тонкие мальчишеские усики щекотали загрубевшие ладони, а слезы будто впитывались мне под кожу и огнем разливались, в груди горело, перед глазами казалось темно, хоть и белый день вокруг.
— Ну что ты, Михаил, — говорила я, и голос дрожал. — Езжай, учись, ты же мечтал об академии медицинской. Говорил — не возьмут тебя без полного гимназического курса, а видишь, какой ты даровитый. Не зря столько лет лягушек резал. А у нас с тобой никогда бы не сложилось ничего путного, ты ж понимаешь.
Он понимал и кивал, но все равно страдал, а уж мне будто сердце наживую рассекали.
— Я вернусь, — сказал он и крепко сжал мои пальцы. — Буду каждое лето приезжать…
— Мне семнадцать лет, Миша, — сказала я. — Меня сосватают вот-вот.
— Кто? — он вскинулся, отстранился, будто я его ударила.
Я пожала плечами.
— Петр Прокопьев, вдовец.
— А ты что? — Миша глядел на меня, как на змею в траве.
Я сжала губы, чтобы не разреветься самой, разозлилась на него за все — и за слезы его, и за любовь свою обреченную, которая мне все нутро выжгла.
— А я и рада. Пусти руку, пойду я.
Повернулась и пошла с поляны заветной, недалеко от дома нашего, через овраг да перелесок узкий, ручей по трем камням перепрыгнуть — натоптала я тропку себе на беду.
Миша позвал меня по имени, когда я уже среди деревьев бежала, и такая тоска была в его голосе, что я остановилась, как вкопанная.
— В субботу поутру уезжаю, — сказал он. — Приди попрощаться накануне как стемнеет. Я тут буду ждать.
Я оглянулась из тени перелеска на него, стоявшего на свету. Высокий он был, тоненький, красивый очень. Руку к груди приложил, рубаха на нем белая, волосы темные топорщатся — постригли коротко в Петербурге перед экзаменами. Таким я его и запомнила.
Арина сердилась сильно, когда я собралась ночью идти с Мишей прощаться, шипела, как кошка. А я на нее смотрела и думала — обычно люди в зеркало смотрятся, если есть в дому, чтобы постараться угадать, как их другие видят. А нам не надо было — голову повернул, и вот твое лицо, вот так ты хмуришься, улыбаешься, злишься. Совсем мы были одинаковые, никто не различал, Миша только не ошибался, сердцем чувствовал. Потому что я его любила всегда, с самого детства, а Арина — нет, хотя и с интересом слушала истории из его книжек. Про разбойников, про рыцарей, про дальние страны, невиданных зверей, чужие жаркие ветра, перебирающие листву громадных незнакомых деревьев. Сердце наливалось восторгом от того, какой мир огромный и сколько в нем чудес, но тут же радость эта начинала горчить от сознания, что чудеса все не про нас, и даже прочитать о них мы не сможем, потому что не учены и книг нет.
Батя нас хотел грамоте научить, но мама все отмахивалась, говорила — глупости, нечего, куда им, в жизни не до того совсем. Миша нам буквы показывал, говорил, как их писать. Все-то мы не запомнили, только некоторые, я вот хорошо знала «А» — Арину, «Д» — себя, и «М» — его. На поляне нашей была береза, где он ножичком наши буквы вырезал.
Арина говорила, что «Д» — значит «дура», а «М» — и вовсе слово бранное, злилась на Мишу, что мне голову задурил. Хотя его-то в чем вина, если сама я себя мучила?
— Не ходи, — горячо шептала Арина. Все в доме уже улеглись, уставшие после дня в поле, в тот день гречиху косили, да нас мать еще попросила после пробежаться по опушке, грибов набрать на жареху. — Дурой будешь, если пойдешь.
— А не пойду? — спросила я.
Сестра повернулась, уставилась в потолок, вздохнула так глубоко, что пламя свечки затрепетало и тень ее лица дрогнула на стене.
— А не пойдешь — плакать будешь, — прошептала она.
Я обняла ее, быстро оделась и выскользнула в окошко. У ночного воздуха уже появился привкус пронзительной горечи, пропитывал в темноте дозревающие на грядках огурцы и не вполне счастливых людей. Ноги сами несли меня по знакомой тропинке, сердце билось так, что заглушало все ночные звуки.
Успела я добежать до ручья только, вдруг с неба свет ударил ярче солнечного, ослепил меня, я встала соляным столпом, в него уставившись. И все остальное, что потом не связывалось, со мной то ли случилось, то ли примерещилось. Голоса, полет, холодная гладкость поверхностей, нечеловеческие прикосновения. И боль — будто огонь вместо крови бежит по жилам, кожа замерзла льдом, а в глаза, в рот и в места тайные щелока налили.
И надо мною взгляд чей-то тяжелый следит, как я извиваюсь, будто одна из тех лягушек, которых Миша для науки своей распинал на доске и шинковал живьем на жилы и тоненькие косточки.
И все это длилось и никак, никак не кончалось, пока я не поняла, что попала в ад, и такой он — страшный котел, где варят грешников, и вот что значит — вечная мука. Это когда мучение есть, а времени нет, и ничего больше нет, только ты сам и боль. И надежды тоже нет, потому что боли столько, что больше ни на что места не осталось. И можешь только кричать и кричать и…
Нашли меня через пять дней, наутро, за огородом.
Я была холодная, мать сразу причитать начала, всех соседей перебудила. Арина мне на грудь бросилась, затрясла, послушала, потом мать за подол дернула.
— Живая она, — простонала и зарыдала, будто душу свою потерянную нашла в лопухах, когда уже и не чаяла.
Батя за доктором ездил, тот сказал — такого не видел никогда. Была я холодная вся, как мертвая, но дышала и сердце билось ровно. Вдоль рук, изнутри ног, на шее и животе — полоски ровные темно-красные, будто кожу с плотью кто открывал острым ножом по линейке. А больше никакого насилия надо мной не было, да и полоски эти на третий день исчезли без следа.
— Ну положите ее на солнышко во дворе, что ли, — сказал доктор растерянно. — Пока тепло-то. Солнечный свет и свежий воздух чудеса творят.
Хлеб на дальних полях еще не сжали, работы было много, меня в телегу уложили и с собой повезли. День был теплый на исходе лета, солнышко так палило, что согрело меня в моем ледяном аду. Я в детстве нырять любила за раками, вот когда ухватишь клешнястого, а потом вверх толкаешься сквозь холод и тугие струи течения — так и сейчас было. Долго выныривала, стало казаться, что не смогу вовсе, но тут будто паутина надо мною порвалась, и я села на телеге, моргая и мыча, как телушка новорожденная.
Увидела — тепло в мире божьем, мухи гудят вокруг, свет тяжелый предвечерний золотит сжатое поле, бабы носят хлеб охапками, а мужики снопы вяжут да ставят стоянками, гузовьями книзу. Я вздохнула, слезла с телеги — в теле было легко и звонко — и пошла помогать тем, что с краю. Люди мне кивали, думали, что Арина. Закончили, к возам пошли, тут-то и понятно стало, что обе девки Сусанины работали, зашептались все, заговорили. Батя меня обнял крепко, мама расцеловала, плача, а Арина в руку мою вцепилась, да так и не отпускала, даже во сне ночью за меня держалась.
А ответить мне было им нечего, хоть и расспрашивали, конечно, и из Малоархангельска урядник приезжал на дознание. Что они спрашивали — я не помнила, а что помнила — объяснить не смогла бы. Боль осталась в памяти, белая-белая, ослепительно холодная, как полуденное зимнее солнце.