А Миша ведь тогда так и уехал, как собирался, поутру. Не дождался меня на поляне, не узнал, что случилось со мной несчастье. Подумал просто — не пришла.
Петра Прокопьева отец мой давно знал и мнения о нем был хорошего. Вдовел Прокопьев третий год, хозяйство имел справное, избу кирченую, гладко вытесанную. И сам был гладкий — черноглазый, борода кудрявая. На весенних гуляниях подходил к нам с Ариной, разговаривал, тогда и шепнул мне, чтобы сватов ждала. А я плакала — в голове-то один Миша, руки его смуглые да глаза серые. Лет Прокопьеву было за тридцать, хозяйничал сам, батраков нанимал. Подруги мне завидовали, хоть и поговаривали нехорошее — что жена его первая, от простуды помершая, вроде как и не простужалась совсем…
Я жила, будто и не было со мною ничего. Есть только совсем не хотелось. Мама тревожилась, старалась мое любимое стряпать — сочни, пирожки с груздями. Я раз откушу — и сыта на весь день, и работа в радость и без устали, лишь бы на солнышке. Грибная стояла осень, ягодная очень. Батя с мамой картошку и свеклу выкапывать работников нанимали, а мы с девками в лес бегали да лукошки груженые таскали — с грибами, с черникой, потом морошка пошла. А перед Покровом пошли и сваты — лето прожито, урожай собран, свезен в амбары да сараи, можно праздновать да радоваться.
Батя сел к столу раскрасневшийся — настойку пили со сватами. Вздохнул тяжело.
— Прокопьев сватался, — объявил он, будто мы не знали. — Семнадцать вам… Рановато бы… Но ему жену в этом году вынь да положь…
Батя посмотрел мне прямо в глаза.
— Знаю, с тобой у него было вначале сговорено. Но теперь Арину сватает. После того, как пропадала ты незнамо куда, народ говорит дурное — что бесы тебя, дочка, попортили. Я тебе говорю, чтобы пересудам не удивлялась.
Лицо у меня вытянулось, руки повисли, Арина куском хлеба подавилась, долго кашляла. Мама быстро на нас глянула, головой покачала и есть начала, батя тоже за ложку взялся.
Свадьбу гуляли большую, по жениховому богатству. Фотограф из города приезжал, поставил нас во дворе и велел неподвижно стоять, пока магний горит.
Я все на Арину взглядывала, как она стоит в подвенечном платье, которое прабабушка бисером расшивала в незапамятном году, когда прадеда забрили в солдаты и отправили показывать Наполеону, «что значит русский бой удалый». У Арины в глазах тоска плещется, на губах улыбка, и на фотографии вышла она будто веселая. А я из-за того, что головой вертела, стою в нарядном сарафане рядом с мамой, а лица нет, только смазанное светлое пятно.
Прокопьев строгий был, с Ариной себя сразу поставил сурово — за водой ходить быстро, не задерживаться за бабьими сплетнями, со мной не встречаться и не разговаривать. Иногда я видела ее у проруби — нарядную в дорогой шубейке, с бледными губами, с прямой спиной под коромыслом.
— Бьет ее Прокопьев, — спокойно сказала как-то Марья Васильева, старая солдатская вдова, доживавшая на крохотную пенсию и подачки за помощь при родах. — По глазам вижу. Да и слышно мне — огородами соседствуем. Ну чего ты вскинулась, девонька? У всех так. Но рановато Петька начал, после свадьбы-то первый год, да молоденькую такую… Сызмальства он жесток был, кошку раз топором зарубил, мяв стоял битый час. Щенята у них во дворе все время дохли… Ну чего ты побледнела так? Не слушай меня, дуру старую. Вот родит сына Ариночка, уважение будет, совет да любовь, главное что достаток имеется, за бедняком-то ох как несладко…
Первое лето без Арины было мне плохо. Она была уже в тягости, мать ходила проведывать, говорила — Прокопьев ее не перетруждает, в поля работниц наняли, Арина только по дому работает да огород со скотиной.
— Смирись, — говорила мама, — Знаю, каково вам разлучаться, я всегда молилась, чтобы добрые вам мужья достались, да по соседству, чтобы как две яблоньки вы друг на друга клонились. Но видишь как господь рассудил. Ничего, вот сосватают и тебя, умчат со двора, некогда скучать станет, будешь взрослая совсем…
Никто не спешил меня мчать со двора, да и сама я батю просила не отдавать. Работала за троих и ничуть не уставала, особенно если весь день на солнышке. Пила много, а голода не чувствовала, пристанет мама «поешь», так проглочу несколько кусочков. А не напомнит, так и день могла не есть, и два — уходили с бабами и девками на дальние покосы, работали да смеялись. Арина в сентябре разрешилась девочкой, а на следующее лето двумя сразу. Танечкой старшую назвали, а с близняшками мудрить не стали — Надежда да Любовь.
Крестьянские годы быстры — на Благовещенье солнышко улыбнется, на Пасху разговеешься, на Федора Стратилата гром грянет поутру — не к добру, а росы большие — к хорошим льнам и богатой конопле. А там уж и Ефимий осенний в глаза смотрит — велит лён трепать да пчел убирать. За честной работой, усталым сном, долгими трапезами утекает время, уносит вниз по реке веселые проказы детства, страстные надежды юности, молодую крепость, да и последние сладко-горькие старческие дни. Все уносит река, перемалывает в песок, тянет в великое море, глубока его вода, темна, а дна не видать никому из живых.
Помещик Клеопин то ли разорился, то ли проигрался, продал поместье богачам петербургским, они управляющего поставили, а сами не наезжали. Уже Мишины я и лицо и голос позабыла, тянула только за сердце иногда старая тоска, как заноза глубокая, кожей затянувшаяся — а наступишь ею на камешек, так подскочишь.
Шел мне двадцать второй год, здоровье было крепкое, хворь не липла никакая, только стыдная мелочь случалась изредка — вставала ночью во сне, из дому выскальзывала и брела куда-то, один раз даже в пургу ушла, хорошо мать поднялась и увидела, что дверь в сени открыта и наметает. Догнала меня, укутала, уложила и до утра сидела стерегла. Мама говорила — огни белые мелькали в небе, вроде молний грозовых, вот какая страшная ночь была.
Осенью мы с батей на губернскую ярмарку ездили в Орел. А перед тем довелось нам с Ариной увидеться на поляне тайной — у колодца она меня одну подловила да прошептала по-быстрому, чтобы приходила и ждала ее. В первую ночь не пришла Арина, я долго сидела на звезды смотрела, в августе они крупные, выпуклые, мерцают будто дышат. На вторую ночь пришла сестра моя, сердце мое вынутое — на грудь мне бросилась, обнялись мы будто снова нам по пять лет, жмемся друг к другу, как существо надвое разделенное, а все ему хочется обратно в одно собраться. Только недолго я радовалась ей, сотню раз сердце стукнуло и детство кончилось снова, о взрослом говорить пришлось.
— Говорит если опять девка, то совсем терпение потеряет, — сказала Арина и живот свой огромный обняла. — Жестокий он человек, страшный. Пока трезвый — еще держит себя, а как выпьет… радуется, когда меня мучает.
— Уходи от него, — взмолилась я. — Позора не бойся, и батя с мамой не побоятся, заживем как раньше.
Арина грустно улыбнулась, в лунном свете я увидела, что верхнего зуба у нее недостает и вся кровь мне в лицо бросилась от ненависти.
— Детей не отдаст, — сказала она. — Тем меня и держит. Мировой судья в его пользу рассудит. Он девочек моих замучает, они и так в страхе живут, по одной половице ходят. А я люблю их пуще жизни, больше господа самого, сильнее чем даже тебя, сестра. Поэтому вот что попрошу от тебя — выслушай и не перебивай…
Она ушла, я долго сидела, как к месту примороженная, а потом вскочила и побежала напролом через лес, потому что гнев и тоска во мне помещаться перестали, распирали так, будто грудь вот-вот лопнет. Конечно, упала вскоре, лоб расшибла да ладонь сучком пропорола насквозь. Больно было, кровь хлестала, заливала мою ярость. Помню, как сучок с криком из ладони выдернула, как рану зажала и домой шла, как тряпкой старой заматывала, металась по лежанке, вроде и не спала, а уж мама завтракать зовет. Я тряпку смотала, а там никакой раны, только кровь засохшая да коры чешуйки. Долго мне не пришлось размышлять, гречиху косить утром собирались, мама торопила, батя серпы точил, мерин наш Руслан распрягся и в капусте промышлял, так и день прошел, и неделя, а там и поездке нашей пришла пора. Про все мы с батей говорили пока ехали, только про Арину молчали. На ярмарке купили новый плуг немецкой стали, соху, семян на следующий год, лопат хороших и поросят племенных — кабанчика и двух хрюшек.
— На свадьбу тебе подарю порося, выбирай, — сказал батя весело. — Осенью сосватают, хватит у мамкиной юбки сидеть. Годы были хорошие, батраков наймем, а тебе уж свою жизнь начинать пора, бабье счастье пробовать.
— Как Арине счастье? — спросила я резко, и тут же пожалела, потому что батя дернулся и долго молчал. Я хрюшку-то выбрала — самую хорошенькую да любопытную, назвала Чуней. У поросей женская доля получше мужской, рожай да живи, под нож не пойдешь. У людей иначе.
Мама нас на дороге встретила — брела как неживая, лицо опухшее, плат с головы сбился.
— Знала, что сегодня вы вернетесь, — сказала. — Я в дому уж не могла одна сидеть, пойду, думаю, навстречу. Вчера Ариночку схоронили, у них отпевали, и поминки на кладбище — только прокопьевская родня и была. Меня не подпустили толком, ни омыть ни проститься не дали… Младенчик родился слабенький, до срока, дня не прожил. Ариша вроде оправилась, да тут же и заболела — доктор сказал горячкой, сгорела за ночь девочка моя, я утром пришла к ногам холодным…
Она уткнулась отцу в плечо и завыла, он по голове ее гладил, а смотрел прямо на меня.
— Сотника позвать, или за урядником в город, — сказала я тихо. Батя мотнул головой — бестолку, раз доктор слово свое сказал да похоронили уже. Лицо у него было как из камня.
Я неделю плакала и с мертвой Ариной спорила, а как на девятый день панихиду отстояли, подошла к Прокопьеву после службы, за рукав дернула.
— Меня возьми замуж, — сказала ненавистному. — Вместо Арины тебе буду. Девочкам мать нужна.
Он осклабился, будто я насмешила его, развлекла.
— А возьму, — сказал. — Ты, говорят, ешь мало, а работаешь как лошадь…
Я не опустила глаз, в рожу ему гладкую смотрела, всеми силами сдерживаясь, чтоб не плюнуть. Он первый глаза отвел, улыбнулся с дурным обещанием, будто я и вправду кобыла упрямая, которой вот-вот упрямство боком выйдет.