Зеркало для героев — страница 69 из 93

Рождеству уже и дышать могла без боли, и пальцами оставшимися управляться ловко научилась, только смотреть на руки не могла, бинтовала.

Урядник Василь Потапыч приезжал, чай пил да головой качал, глядя, как я культяпками своими на стол ставлю и ухватом орудую. Документы мне привез, что муж мой по этапу на каторгу пошел. А в сенях потом по щеке меня погладил и сказал, чтобы если надумаю, приезжала к нему в город жить, хоть он и знает, что в деды мне годится, а запала я ему в душу его прожженую, ни мне ни девочкам ни в чем отказа не будет.

Уехал, а я долго еще у окна сидела на свету — солнышко зимнее неяркое, но я его и ела и пила, только им и дышала.


Снег не сошел, а новая беда пришла — мама слегла, кашляла все надсаднее, видно уже было, что не подняться ей. В бреду то меня, то Арину звала, а как я подойду — успокаивалась да к обеим нам обращалась, будто за плечом моим сестра ходит, и только матери видать. В последний день свой позвала меня мама.

— Разбинтуй, дочка, руки-то, — попросила. — Сон мне приснился про тебя…

Я тряпки с культей смотала, глянула и ахнула, ноги задрожали. Пальцы, что топор снес начисто, снова отрастали — бугорки розовые из ладони лезли, как бутоны, с тоненьким лепестком ногтя наверху.

— Так не бывает, — я прошептала.

А мама кивала, будто знала и не удивлялась. Смотрела в окно, улыбалась даже.

— Я вас с Ариной поздно родила, уж мы не надеялись. Ванечка мой радовался, пылинки с вас сдувал… Вот и у тебя все счастье впереди, дочка, горькую чашу ты выпила, когда-нибудь и сладкую перед тобой поставят… Жизнь долгая, а чаши все выпить надо, какую залпом, какую глоточками мелкими… Будь осторожна, дочка. Рук никому не показывай, да в зеркало смотрись почаще. Если стариться не начнешь — уезжай в место новое. Все простят тебе люди добрые — и боль, и удачу, даже позор время смывает… А вечной юности не простят…

Тут закашлялась она, мысль потеряла, метаться начала, батю звать. А тот ходил как не свой. Очень он мать любил, не часто в нашей крестьянской доле такое кому выпадает, а о двух сторонах то счастье — жить-то с любовью сладко, а терять ее больно, и себя можно в тоске похерить. Вот и батя не удержал — уже и сорок дней маму помянули, и снег сошел, и пасхальные колокола отзвонили, а он тосковал, ел через силу, по утрам вставать не хотел, все у него из рук валилось. Я сама за хозяйство взялась — батраков наняла надел распахать да засеять, со скотиной и огородом управлялась, девочки мои помощницами подрастали — кур кормили, гусей гоняли, за батей присматривали да песни ему пели. Все бы славно было, да засушливый год вышел, неурожайный совсем.

— Ничего, доча, — батя говорил. — Следующий лучше будет.

За зиму он читать нас выучил — я коробейнику букварь заказывала, потом Пушкина сказки, Некрасова стихи. Хотелось мне всё найти книжки, что Миша Клеопин в детстве читал — про дальние страны да зверей невиданных, но книг в мире оказалось — как звезд в небе.

Раз ночью я бродить уходила, проснулась утром на лежанке своей, только лужи на полу подтаивали, да следы на снегу виднелись. Тут же и затоптали их — различишь разве свою стежку среди сотен других на снегу?


Следующий год был еще хуже — град весной да грозы страшные, летом сушь великая, речка обмелела — рыбу руками брали. А осенью дожди зарядили, что и выросло, то сразу гнить начало. Зимой скотину плакали и резали — не прокормить было. В министерство старшие писали прошение, чтобы помогли общине, выделили кормов да семян. Немного нам прислали, но до весны дотянули всем миром. Растаяло рано, в первую неделю Великого поста, тут же березы налились, у девочек моих от сока щеки зарозовели. А там вскоре и крапива пошла, и зелень огородная, старики говорили — кончились годы скудные, теперь полные пойдут, господь больше двух лет подряд не наказывает…

Посевы взошли плохо, гнилых семян нам прислали, а свои все попортились. В июне пекло началось, какого не бывало еще — речка опять обмелела, стирать за полверсты носили, коровы не доились, траву всю выжгло солнышко, не ласковое, а безжалостное тем летом, яростное, злое. Меня только одну оно так насытило, что я совсем есть перестала — сама на хозяйстве, никто и не заметил. До сентября сушь стояла, ни грибов ни ягод в лесу не уродилось. Со страхом все зимы ждали, на помощь министерскую была вся надежда. По осени прислали нам чиновника, он листовки раздавал — как хлеб из винной барды делать, как кору толочь да к тесту добавлять, когда совсем прижмет. Люди в ярость пришли, бабы вслед чиновнику орали, куда ему свои бумажки засунуть, да как свернуть перед тем.

А в феврале в Петербурге не до нас стало — тысячу людей мирных, говорили, расстреляли по приказу царскому, заводы остановили, чтобы рабочих измором взять, а зерно все хлебное в Европу продали, на нас не осталось. По губерниям бунты шли, а у нас и сил бузить не было, боялись мы. Сильней нет страха, чем когда дети есть просят, а дать им нечего, и смотришь, как кожа их бледнеет, истончается, и сил играть уж нет, говорят «полежу лягу, мамочка, устала я». И знаешь, что и на завтра нет ничего, и послезавтра не накормишь, а дальше будто в пропасть мысль падает, а на дне — камни острые. Надежды не осталось, зарезала я Чуню свою, хрюшу разлюбезную, кормить нечем стало, батя вставать от слабости перестал, девочки отощали. Накормила детей — и радость, облегчение, будто и не было жестокости никакой. В пост мясо ели, священник благословил, больше нечем напитаться было.


— Не трать на меня, — батя сказал и отвернулся от ложки. — Не хочу больше. Страшная зима эта, не все весну увидят.

Я умоляла, но он только улыбался мне и ни кусочка не ел.

— Ты, дочка, вижу — не человек уже, — сказал мне. — Не плодами земными, а светом насыщаешься. Плоть свою исцеляешь… Не старишься…

— А кто же? — обидно мне стало, разревелась.

— Ангел, — сказал батя и улыбнулся так хорошо. — Светлый ты мой ангел.

Схоронили его на Василия Капельника, в конце марта — да только капать и не думало. Земля стояла промерзшая, а могил мужики заранее надолбили целую дюжину, страшно смотреть было, да в третью по счету батя лег, не первый он был в ту неделю. Я свининой расплатилась и сели мы весну ждать, а она всё не шла, и знака не подавала, что недалече. Уж и воскресенье Вербное показалось, а не цвели вербы, не шумели березы, снег не таял, белая земля стояла, морозом скованная, как в старых сказках, когда Велес-змей солнце проглотил. Обоз-то нам пришел, да мало дали хлеба, и делили старшие по-своему, не всем одинаково. Мясо Чунино всё вышло, голодали.

Танечка моя в горнице упала, а подняться никак, Люба с Надей ее тянут вверх да ревут, а она глаз не открывает, только веки запавшие дрожат. Я всех их в постель уложила, кипятком напоила, укутала, читала им «Руслана и Людмилу», пока не уснули. Ходила думала — не кота же резать? Да и пойди поймай его — коты недоброе чуяли, не давались. Собаки уж и не лаяли почти нигде, да и люди, говорили, пропадать начали.

В отчаянии своем я вспомнила, как Чуня под ножом на меня смотрела — казалось от себя легче кусок отхватить…


Встала я до рассвета, наточила нож большой, рогожку чистую постелила в погребе, бутыль самогона разыскала — на самый черный день берегла. Выпила сначала для храбрости, потом для души — пьяной-то кажется, что и жизнь хорошеет, и господь не обидит больше. Потом рукавицу в рот забила, как Прокопьев мне тогда, рубаху распахнула да за грудь взялась. Подумала — не кормила я детей, когда родились они, так теперь помереть им не дам. Большая у меня грудь была, красивая, не всем такая доставалась. Натянула плоть туго, помолилась, да маму с Ариной помочь попросила — и полоснула изо всех сил к ребрам поближе, да второй раз, да третий, быстрее, пока тело не очухалось — между раной и болью всегда секунда да проскочит. Уж орала я в рукавицу свою, глаза выпучив, упала будто замертво, а очнулась — кровь перестала течь, плоть рубцеваться пошла. Выбралась я из погреба, рогожу с кровью в котле сразу водой залила, мясо бросила, крупы горсть последнюю, да в печку томить. А сама во двор выползла, легла на шубу за поленницу, смотрела, как солнышко выходит из-за холма крутого, как заливает ледяной мир вокруг бессмертной своею розовой кровью — и пила ее всем телом, насытиться не могла. К полудню поднялась, а снег уже таять начал, ручьи звенели, словно жертву мою кровавую приняли старые боги.

В доме тихо было, спали девочки мои, устав от горя и голода. Накормила их, уже и не думая, чем — как болеть отлегло, так еда и еда. Поправились они сразу, смеяться опять стали, куколки погулять вышли, пели и плясали. Сама я все на солнышке лежала, оно жаркое стало, страстно землю целовало. За два дня снег сошел, через пять почки на деревьях распускались, через неделю уже цвело все вокруг, росло и радовалось, будто и не было зимы долгой, будто смерть не ходила по домам, будто нет в мире ни горя, ни зла, а только горячая, безумная радость новой жизни. Торжествующе звенели пасхальные колокола — выжили мы, перезимовали, благ господь, воскресе, воскресе…


Я ни пахать ни сеять не стала в том году, ничего меня больше в родном селе не держало — а как зимние тулупы поснимали, так я и заметила взгляды удивленные. Из маминого треснутого зеркала все смотрело на меня лицо девичье, юное, не тронутое ни годами ни горечью.

Продала я что смогла и уехала с девочками в Орел, квартирку купила, работать пошла на пуговичную мануфактуру, платили женщинам ненамного меньше, чем мужчинам, рублей двадцать.

Всё мне мечталось девочек моих выучить, да не получалось, пока не полюбил меня Семён Иванович, бывший учитель орловской гимназии, уже на пенсии. На Ильинке я книгу Достоевского покупала, он со мною заговорил, потом шел до самого дома, а в выходной уже с девочками в парке змея бумажного запускал. У него самого вся семья погибла в холерную эпидемию, и жена, и детишки. Я смотрела, как они все бегают и смеются, руку к сердцу прикладывала и чувствовала, как грудь моя левая уже снова наливается и сосок завязывается…