Много лет прошло со дня смерти Андрея Николаевича, целая вечность, но день тот ужасный запомнился навсегда. Как вернулись домой растерянные дети и соседи после авианалета, пол-Арбата было разрушено, многие тогда погибли. Все заметались, а Софья Сергеевна так и стояла над неряшливой зияющей дырой в проеме двери, чуть наклонясь вперед, словно ростра на носу старинного корабля, отгоняющая бури и непогоду. Не способная ни говорить, ни отцепить руки, ни понимать, просто смотрящая перед собой или внутрь себя, поди разбери. Еле ее тогда отцепили. Долго молчала, решили даже, что тронулась умом. Потом оттаяла, спали с нее эти ледяные стеклянные осколки. Но дыру эту черную с оплавившимися краями она хорошо помнит, каждый камешек, каждый неловко лежащий кирпичик и едкий дымок – навсегда это отпечаталось в мозгу. Да и зеркало забыть не дает, всякий раз, как она проходила мимо, взгляд притягивало маленькое углубление в зеркальном полотне, ни трещины, ничего особенного, только маленькая черная дырочка. Так и неясно, откуда она в зеркале взялась – не то от полученной тогда пули, не то от осколка. Но когда после войны делали ремонт и зеркало пришлось отодвинуть от стены, ни пули, ни осколка, ни следа в стене не увидели, а ведь раньше думали, что насквозь пробило. Гриша в дырку эту пытался проволоку загнать, чтобы понять, куда делся осколок, но она все уходила куда-то вглубь, видимо, между фанерой и стеклом с амальгамой, как подумали все, и сколько он ни проталкивал туда проволоку, она как исчезала в бездне. А когда вытащил обратно, проволока оказалась холодной и липкой, словно смазанная чем-то. И запах, какой же это был запах… Чуть слышный, чуть странный, но очень знакомый, хотя никто не мог его вспомнить. «Так пахло чем-то в детстве», – сказал Аркадий. «Нет, на даче в Филях, – была уверена Софья Сергеевна, – но чем, понять не могу!» «Знаю, знаю, это, ну как же это, ну вот прям на языке вертится…» – старалась вспомнить Лиза. Каждый предлагал свою версию, все шумели, собрались тогда у зеркала, но никому и в голову не пришло хотя бы удивиться, что из этой дыры могло вообще чем-то пахнуть, кроме пыли.
Зеркало тогда же и переехало на новое место прямо между окнами, как украшение комнаты, как главное действующее лицо, и очень хорошо встало в обрамлении тяжелых занавесок, синих, в тонкую светло-зеленую полосочку. Картины и фотографии висели повсюду, Софья Сергеевна не терпела пустых стен, ей надо было постоянно любоваться своими сокровищами, она даже ловила себя на том, что чуть ли не вслух может пообщаться с павлиноглазкой в рамочке или с маленьким пейзажиком Куинджи. А уж тем более с фотографиями родных – разговор с ними, хоть и молчаливый, шел постоянно. Они все были вывешаны на стене по иерархии – от прабабушки до внуков, строго по ранжиру, чтобы никому не было обидно. Даже рамочки подбирались в соответствии с характером: для Натальи Матвеевны – довольно строгая, деревянная, но резная по углам, для Андрея Николаевича – можно было поначалу подумать, что женская, на ней сидели две крошечные медные бабочки (как кстати, подумала Софья Сергеевна, увидев тогда это сокровище у антиквара среди остального ненужного хлама). Для Аркаши была найдена бронзовая, с вензелями, с надеждой на звонкое будущее, а Лизочкино личико выглядывало из фарфоровой рамочки в меленький цветочек. Лизочка работала завотделением в больнице, в отделении аллергологии, важное, нужное и довольно новое дело. Иннокентия же поставили после войны директором музея архитектуры, выделили кабинет, обшитый дубовыми панелями, и посадили руководить. Фотографии Иннокентия пока не было в коллекции Софьи Сергеевны. «Никак рамочку не подберу», – объясняла она, пряча глаза.
Было сейчас самое начало весны, в рамах между стеклами на окне еще лежал толстый сугроб из ваты, не пропускающий холодный воздух с улицы в комнату. Софья Сергеевна решила, что раньше конца марта утепление вынимать не следует, хотя вата запылилась, посерела и окошки совсем не украшала. А может, ей было просто лень ее вынимать. К концу зимы вместе с этой мрачной погодой у Софьи Сергеевны появилась какая-то видимая замедленность, чуть блаженная полуулыбка, совсем не напоминающая улыбку Моны Лизы, легкая оглушенность и стойкое нежелание выходить из дому. Хотя самой Софье Сергеевне эти изменения в себе нравились. Она спала теперь в гостиной. Комната к этому времени совсем разгрузилась, перегородки из шкафов, полок и занавесок давно сняли, и гостиная стала выглядеть почти так же, как когда Софья Сергеевна увидела ее в первый раз. Кровать ее теперь переехала в альков и на ночь задергивалась занавеской, если кто-то засиживался у телевизора, а Софья Сергеевна уже укладывалась спать. Звуки ей не мешали, наоборот, убаюкивали, и она радовалась, что телевизор живет с ней по соседству.
Всю квартиру, вернее дом, отдали после войны профессору Аркадию Андреевичу Незлобину в безраздельное пользование, отселив остатки соседей, кого куда. Говорили, что вернули дом за особые заслуги. Скорее всего, думала Софья Сергеевна, за пять лет беспрерывной военной службы, хотя почти все воевали, а домами государство особо не делилось. Дом не только вернули, но и отремонтировали за государственный счет, пристроили тогда прихожую, как до взрыва, лестницу, и вообще укрепили и отреставрировали все целиком. Софья Сергеевна много вопросов не задавала, как такое в наше время могло происходить, ничего сверхъестественного, решила она, это действительно по заслугам, Аркаша ведь умница, талант, врач от Бога, вон, долго уговаривали Боткинской заведовать, пошел только замом, чтобы время на науку оставалось, почти все время в лаборатории и проводит.
Теперь в их старом большом доме жила почти вся семья: Аркаша с Идой, Гриша с маленьким сыном Володей и Софья Сергеевна в большой комнате под картинами передвижников, нависающими над ее скромным ложем. Картины были значительные и мрачные, как почти у всех передвижников, – несколько темных ельников Шишкина, поросших мхом, казалось, до самой стены и создающих какое-то затхлое настроение, перовский «Ботаник», подаренный давным-давно Андрею Николаевичу на какой-то юбилей профессорским коллективом университета, еще несколько мелких грустных, но все равно любимых пейзажей, в том числе и морских, Айвазовского. Лиза жила теперь в Аркашиной квартире на Соймоновском, ее семья разрослась и требовала места.
Софья Сергеевна надела очки, чтобы получше разглядеть Бернеса, но тут диктор объявил выступление Шульженко, та вальяжно вышла и начала свой «Синенький скромный платочек».
– Софья Сергеевна, чаю не хотите? – в комнату, постучав, вошла Ида. Она никак не выглядела на свои пятьдесят, сохранив природную тонкость и изящество, абсолютно не растраченное с годами. Про нее нельзя было сказать «женщина редкой красоты», нет, она просто была редкой и отличалась особой изысканностью, которую ни купишь, ни приобретешь, которая получалась только особым замесом кровей, веками отфильтровывающим то самое, изюмистое, чтобы вдруг сконцентрировать это в одном-единственном человеке. Да и Гриша пошел в мать какой-то внутренней, не сразу заметной яркостью. И даже маленький Вовка, подброшенный Грише женой, умотавшей к кому-то в Ленинград по зову сердца. Ида только обрадовалась, что внук будет с ней, такая мать ничему хорошему сына бы не научила, профурсетка как есть. А имя у нее, Зина, – не имя, а сплошной намек на разочарование.
– Лиза с Майкой позже придут, а я уже стол накрыла. Не люблю что-то я ее, – вдруг сказала Ида, показывая на Шульженко. – Женственности в ней недостаточно, по-моему, тяжеловесная она какая-то. Хотя поет хорошо. Мне Максакова больше нравится.
– Разные они, Идуль, одна для эстрады, другая для Большого. Ты бы ее еще с Вяльцевой сравнила! А Шульженко душевная и песни хорошие поет, вон какие песни у нее, самые что ни на есть народные.
– Ну хорошо, – не стала спорить Ида. – Как насчет чая? Или хотите, чтобы я сюда принесла?
– Хорошая затея, Идуля, мы и телевизор вместе посмотрим! Концерт шикарный, может, даже Бернеса еще покажут!
Ида вышла из комнаты, не закрывая дверь, чтобы удобнее было носить посуду. Тотчас раздался звонок в прихожей.
– Гришань, открой! – крикнула Ида из кухни.
Звонок был громкий и настойчивый, словно кто-то куда-то опаздывал. Гриша наконец открыл и стал с кем-то разговаривать в дверях.
– Гришенька, это Лиза? Кто там? – спросила из комнаты Софья Сергеевна и увидела, как внук отступил на шаг назад и в прихожую вошла толпа военных вместе с сильно испуганным дворником. Они молча стадом встали, не снимая фуражек, и начали шарить глазами по сторонам. Подошла Ида, посмотрела бумагу, которую ей протянул один, видимо, самый главный, пробежала ее глазами и приложила руку ко рту – жест, который Софья Сергеевна давно у Иды не видела и очень его испугалась.
– Проходите, – Ида показала на открытую дверь в комнату Софьи Сергеевны, где стоял большой семейный стол. Военные, все еще не снимая фуражек, вошли и отлаженно, по-армейски козырнули.
– Что происходит? – у Софьи Сергеевны захватило дух. – Что случилось?
– Нам нужен Незлобин Аркадий Андреевич, – сказал тот, что повыше.
– Он в кабинете, работает, – сказала Софья Сергеевна.
– Вызовите, – скомандовал он.
В комнате повисла осязаемая тишина, ни один звук, даже с улицы, не нарушил ее. Софье Сергеевне показалось, что она перестала дышать, сердце охватила странная тяжесть, словно чужая сильная рука сжала его, чтобы выжать до конца. Раздались шаги, на пороге показался Аркадий, спокойный, но все равно какой-то всклокоченный.
– Здравствуйте, товарищи! – сказал он чуть хрипло. – Чем обязан?
– Гражданин Незлобин Аркадий Андреевич? – спросил, вернее, констатировал тот, что повыше и поважнее. – Вот санкция на обыск и арест. Надо будет проехать для дачи показаний по делу о террористической группе врачей-убийц. Вы же знаете, что вашего начальника уже арестовали по этому делу. – Он протянул свернутую вчетверо бумажку. – Сейчас мы приступим к обыску, а вы, граждане, – обратился главный к Грише и Иде, – разойдитесь, пожалуйста, по комнатам. С вами побудут наши сотрудники. Приступайте, товарищи!