– Барнс тот еще лицемер, – говорит он. – Если бы не милость Божья, он сам стоял бы на месте осужденного.
Рейф говорит:
– Роб был сегодня донельзя осторожен.
Остальное Рейф недоговаривает. Они выходят на холод. Он думает, я мог бы привести тот текст, привести этот. Иначе зачем все мое чтение?
Он обнимает Рейфа за плечи. Рейф так и не нарастил мясца – не охотится, не играет в теннис, хрупкий и щуплый, как мальчишка.
– Не бойся, – говорит он. – У нас все будет хорошо, сынок.
Мороз щиплет кожу.
До сожжения не так уж много времени. Он шлет Ламберту еду и вино, слова утешения и сочувствия, но спрашивает себя: как-то Ламберт их примет? Он знает, что я за него не вступился. Я сидел рядом с хищниками, жаждущими крови, и не шевельнул пальцем. Не возвысил голос, кроме как когда читал приговор. Но если король не пожелал меня слушать, что я мог сделать? Во всей «Книге под названием Генрих» нет такого прецедента.
Ламберта казнят торжественно. В Смитфилде поставлены трибуны для официальных лиц, украшенные государственными эмблемами. Присутствуют все советники, за исключением тех, кто действительно прикован к постели болезнью; у каждого на шее золотая цепь, у высших – лента ордена Подвязки. Места, откуда вид лучше всего, отведены для главных послов – Кастильона и Шапюи.
Весь день – фиеста боли. Он никогда не видел таких страданий. Зритель не может сделать себя незрячим. Может лишь изредка закрывать глаза. Он думает, слава богу, что Грегори в Сассексе. Грегори не мог смотреть, как казнят Анну Болейн, а ведь это длилось мгновение, даже меньше.
Ламберт умирает час. Рядом с лордом – хранителем малой печати стоит мальчик, Томас Кромвель, он же Гарри, сын кузнеца. У него на руке нарисованная пеплом полоса, тело под джеркином сплошь в синяках.
В час, когда на небе загораются звезды, к нему приходит Кранмер. Пасторский визит.
– Вам худо?
В этом он не сознается:
– Сижу с бумагами допоздна. Все наш архипредатель Поль, из-за его интриг столько писанины.
Архиепископ и сам выглядит затравленным, изможденным. Он, лорд Кромвель, требует вина и еды для гостя – крылышко каплуна, сливы. Кранмер ерзает в кресле. Сморкается. Говорит:
– То, что мы насадили, не принесет плода за одно поколение. Вам за пятьдесят. Мне немногим меньше.
– Гардинер спросил, считаю ли я, что мы живем в последние времена.
Кранмер быстро поднимает на него взгляд:
– Но вы же так не думаете. Разумеется. – Архиепископ прикусывает губу, будто иголкой вынимает себе занозу.
– Я понимаю, почему добрые люди верят в скорое пришествие Христа. Мы хотим Его правосудия, когда людское правосудие чересчур запаздывает.
– Вы считаете, Ламберта осудили несправедливо?
Он внимательно смотрит на Кранмера. Это не ловушка.
Он говорит:
– Когда служишь государю, нельзя быть разборчивым. Иногда можно смягчить ущерб. Но здесь нам это не удалось.
Кранмер говорит:
– Нам не следует повторять ошибку Мора. Он думал, что может указывать совести Генриха.
Открывается дверь. Кранмер вздрагивает:
– А, Кристоф…
Кристоф ставит на стол поднос:
– Хозяину нужно отдохнуть.
– Это не в моей власти, – слабым голосом произносит Кранмер. – В детстве я думал, архиепископ может все, что захочет. Думал, он может творить чудеса.
– Я никогда о таком не задумывался, – говорит он. – Кристоф, принеси фрукты.
Архиепископ смотрит на жареного каплуна. Говорит:
– Не могу есть мясо. Сегодня не могу.
Он говорит:
– Вы когда-нибудь видели, как сокол продолжает убивать, хотя жертва уже мертва?
Кранмер ежится:
– Нет. Думаю, король… он меня удивил… он был рассудителен почти… по-отечески.
Рвет когтями и клювом, в глазу ярость. Пьет кровь из тельца и вновь принимается рвать.
– По-отечески, – говорит он. – Да, именно так.
Он думал, после казни Джоанны Боутон я вернулся домой к своей маленькой жизни и не знал, правда ли это было или мне приснилось. Я гадал, не видел ли ее на улице, старушку, идущую на рынок с корзинкой – купить яблок и гвоздики для пирога.
Кранмер говорит:
– Но что нам оставалось? Ламберт сам выбирал ответы. Он мог сказать иначе.
– Сомневаюсь.
Кранмер обдумывает его слова. Чтобы заполнить паузу, он задает вопрос:
– Как ваша жена?
– Грета? – переспрашивает Кранмер, как будто у него не одна жена. – Грете страшно. И она устала таиться. Когда я вез ее в Англию, то обещал, что короля удастся убедить и мы будем жить открыто, как обычная супружеская чета. Но…
Кранмер не договаривает. Мы живем в заемное время, в маленьких комнатах, наши вещи всегда сложены для побега, мы чутко вслушиваемся даже во сне, а в иные ночи и вовсе не можем уснуть.
Он говорит Кранмеру:
– И что теперь? После этого? Если король может сжечь его, то может сжечь и нас. Что мне делать?
– Оставайтесь у власти сколько сможете. Ради Евангелия я буду делать то же самое.
– Что пользы в нашей власти, если мы не можем спасти Джона Ламберта?
– Мы не могли спасти Джона Фрита. Однако вспомните, сколько мы сделали с тех пор, как сгорел Фрит. Мы не сумели спасти Тиндейла, но спасли его книгу.
Верно. Мертвые трудятся. Их дело не проиграно. Они прилежно работают, скрытые от нас завесой дыма.
После ухода Кранмера домашние приносят ему свечи и вино, плотно затворяют дверь. Говорят приглушенными голосами, ходят так, будто на ногах войлочные туфли. Он берет чистый лист и выводит: «Любезнейшему другу сэру Томасу Уайетту, рыцарю, королевскому послу при дворе императора».
Он пишет: «Его величество король, его высочество принц, госпожи королевские дочери и весь его совет веселы и в добром здравии».
В молодости, думает он, мне требовались все мои силы. Жалость была роскошью, которую я смогу однажды себе позволить, как мягкий белый хлеб или книгу, надежный кров над головой, свет янтарного или голубого стекла, перстень на палец, вышивку жемчугом, лютню, березовые дрова и верного слугу, который затопит камин…
«XVI дня сего месяца…»
Ориген говорит, для каждого человека Господь составляет свиток, который скатывает и прячет в его сердце. Господь пишет пером, тростинкой, костью…
«…его королевское величество из благоговения перед таинством евхаристии…»
Он думает добавить, наш государь был в белом. Сиял с головы до ног. Как зеркало. Как свет. Он пишет: «Желал бы я, чтобы европейские государи видели и слышали, как упорно он старался обратить этого несчастного…»
Рука скользит по листу, чернила соединяются с бумагой. Дрожит огонь в камине, пламя свечи клонится и трещит. Он вспоминает, как ехал с Грегори по меловым холмам под серебристым небом; свет без тени, как при Сотворении мира.
Будь эти государи сегодня со мной, пишет он, они бы подивились учености Генриха. Они бы видели его правосудие, его мудрость; они бы узрели в нем… он на мгновение отрывает перо от листа… «зерцало и свет всех прочих королей и государей христианского мира».
В бумагах у него по-прежнему лежит строфа, написанная рукой Правдивого Тома. Она выпала из поэмы, но он помнит ее наизусть.
Но с той поры, как навсегда
С глаз прогнала она меня,
Влачусь из тени в тень, когда
Друзья гуляют в свете дня.
Даже у худших поэтов случаются удачные строки. Можно видеть мерцание, когда человеческая фигура вступает из света в тень и обратно. Он оглядывает комнату. Тусклое поблескивание турецкого ковра. Книги в переплетах телячьей кожи. Серебряное блюдо, отражающее ему его – зерцало и свет всех советников христианского мира.
Он откладывает перо. Думает, письмо не годится, завтра я заполню пробелы, хотя вряд ли, завтра мне нужно в Тауэр. Он слишком измучен, слишком истерзан ужасом и отчаянием, чтобы в подробностях описывать суд и тем более последний день Ламберта. Он пишет: «Не сомневаюсь, некоторые ваши друзья располагают досугом и подробно вам все изложат…»
Пусть излагают. Он закрывает глаза. Что видит Бог? Кромвеля на пятьдесят четвертом году жизни, солидного, закутанного в меха и шерсть? Или мерцание, иллюзию, искорку под конской подковой, плевок в океане, перышко в пустыне, облачко пыли, фантом, иголку в стоге сена? Если Генрих – зеркало, то он – бледный актер, вращающийся в отраженном свете. Если свет погаснет, его не станет.
В Италии, думает он, я видел Мадонн, нарисованных на каждой стене, на каждой фреске видел кровавый пурпур Христовой ризы. Видел искусителя, вьющегося по древу, и лицо Адама во время искушения. Я видел, что змея – женщина и ее лицо обрамляют серебряные кудри, видел, как она свивается кольцами на зеленой ветке и та колышется. Я видел плач небес по распятому Христу, ангелов, рыдающих в полете. Видел ловких, как танцоры, мучителей, побивающих камнями святого Стефана, видел утомленное лицо мученика в ожидании смерти. Видел мертвое дитя, отлитое в бронзе и стоящее над собственным телом; все эти изображения и образы я вобрал в себя как некоего рода пророчество или знамение. Однако я знал мужчин и женщин лучше меня, ближе к благодати, которые размышляли о каждой щепке Креста, пока не забывали, кто они и где, и не видели кровь Спасителя, текущую в древесных волокнах. Тогда они уже не видели себя узниками бед и гонений, несчастными жертвами в чужой стране. Они прозревали в Кресте Христовом древо жизни, и в них раскрывалась истина, и они спасались.
Он посыпает бумагу песком, откладывает перо. Я верю, но недостаточно верю. Я сказал Ламберту, что буду о нем молиться, но под конец молился только о себе, чтобы не принять такую же смерть.
IIIНаследие
Декабрь 1538 г.
Народ недоволен введением приходской регистрации. Записи крещений, говорят люди, позволят королю облагать нас налогами с младенчества. Записи венчаний позволят ему получать сбор с каждого жениха и невесты. Узнав о похоронах, агенты Кромвеля явятся забрать медяки с век усопшего.