Если вы удивляетесь свалившейся на вас удаче, лучше делать это в одиночестве – никогда не выставляйте своих чувств напоказ. Если вы хранитель малой королевской печати, ходите с важным видом походкой избранника Божия. Так поступал Мор, когда был канцлером. Отделавшись от прежней жизни – Уильямсов с их планами, Уолтера с его тумаками и пинками, – он и подумать не мог, что снова вернется на эти улицы. Но нас всегда тянет к нашим корням, к земле нашей невинности. Шип-лейн всегда пролегала здесь, спускаясь с горы к верфям. Город, который он знал, был скопищем узких улочек и кривых переулков, состоял из воровских притонов со сломанными дверями, гниющих лодок, расползающихся пеньковых канатов, илистой грязи и склизкого гравия. Здесь, где река делала поворот, припала к земле его родина.
Он чувствует, что прихватил с собой из Лондона гостей: Норриса и Джорджа Болейна, молодого Уэстона, Марка и Уильяма Брертона. Он сходит с барки, и они следуют за ним. Стоят на берегу Стикса, ожидая переправы. Они умерли с разницей в несколько минут, но это не значит, что теперь они вместе. Мертвые бродят по переулкам иного мира, словно чужестранцы, заплутавшие в Венеции. Если они встретятся, о чем заговорят? Стоя перед судьями, они сторонились друг друга, словно боялись заразы. И каждый был готов обвинить другого, чтобы выгородить себя.
Прочь, говорит он им. Не думайте, будто можете здесь расхаживать. Заплатите перевозчику и убирайтесь. Сучка спаниеля вертится у него на руках, пока они шагают в сумерках, морда задрана, вислые уши настороже. И хотя для своей породы она мелковата, у нее нюх прирожденного охотника. Всегда есть некое ощущение пертурбаций, прежде чем все обустроится на новом месте: твоя собака найдет себе место у камина, застелют простыни, подадут говядину. В воздухе запах, который напоминает ему о прошлом, – пивное сусло, возможно, хмель, хотя в его детстве хмель был только привозной, и местные пивовары обходились корнем лопуха или календулой. Хмель травит собак, говорили они, когда чужестранцы хвастались тем, что их эль хранится дольше.
Он помнит, как стоял рядом с королем, когда в мае тот подписывал смертные приговоры, – молчаливый Рейф Сэдлер по другую руку, окно открыто, впуская внутрь свежий воздух, король, как малое дитя, которое впервые усадили за грифельную доску. Для Генриха это тяжкий труд, досадная обязанность – росчерком пера лишать жизни. И королевская рука медлит, взгляд изучает недописанные линии – словно те допишут себя сами, избавив его от непосильной задачи.
Генри Норрис, да. Ему хочется подтолкнуть руку Генриха. Уильям Брертон, да. Он чувствует – как если бы был королем – тяжелый взгляд Рейфа Сэдлера на королевском затылке. Лютнист Смитон, да, это легко, чернила стекают на бумагу, как масло, чтобы через день-два обратиться кровавой смертью. Как человека без рода и племени, Смитона должны придушить и, еще живого, выпотрошить на глазах толпы. Он обращается к Генриху:
– Будьте милосердны…
Король спрашивает:
– Почему я должен проявить милосердие к тому, кто совратил королеву Англии?
– Марк очень молод и до смерти перепуган. Никто, пребывая в страхе, не способен принять смерть достойно. А ему надо наконец осознать свои грехи и помолиться.
– Вы думаете, человек, которого ожидает встреча с палачом, может сохранять спокойствие?
– Я видел и такое.
Генрих закрывает глаза:
– Хорошо.
И снова замирает. И снова вы видите перед собой ребенка, ссутуленного детскими горестями: mauvais sujet[28], наказание для учителя, он вертится на месте, пиная табурет, выглядывая в окно, где гаснет погожий денек. Я должен быть там, на солнышке, думает мальчишка. Для чего я выписываю эти буквы, неужели учитель так меня ненавидит? Король со вздохом берет со стола перочинный ножик (с гладкой рукоятью из слоновой кости), чтобы очинить перо.
– Уэстон, – говорит он. – Вы понимаете, он так молод…
Они с Рейфом переглядываются над головой короля. Все, без исключения. Виновны все до единого.
Рейф протягивает руку, берет ножичек, очиняет королю перо, Генрих бормочет слова благодарности: его всегдашняя вежливость. Делает вдох и, согнув шею, спокойный, как бык, впряженный в свое будущее, принимается за дело: Фрэнсис Уэстон, да. Он, Кромвель, думает, я ведь уже такое делал? В какое-то другое время, некая сходная форма принуждения.
Рука Генриха, его вышитый каменьями тяжелый рукав, скользит по столу. Рядом с именем Уэстона возникает клякса, расцветает на бумаге, раскрываясь, как одинокий черный цветок, и сорок лет ускользают в чернильную тьму. Его лицо не меняется, в этом он уверен, но он снова ребенок: стоит, скрестив руки, расставив ноги в позе взрослого мужчины. Стоит в рассеянном сиянии, закатное солнце зажигает начищенные медные изгибы. Оловянные тарелки отбрасывают слабую рябь, резким отраженным светом вспыхивают лезвия кухонных ножей: для резки овощей, для разделки филе, для рубки туш. Это Ламбетский дворец, владения повара: эхо рассерженных голосов, среди них выделяется голос его дяди Джона.
Что там происходит? Кого-то хотят выпороть. Рука эконома хлопает по столу. Допущена оплошность: кто, что, почему. (Впрочем, никаких «почему», никого не волнует «почему».) Воровство, нарушение – правил или этикета, надломленная корочка пирога, расколотое блюдо: кухонный грех, буфетное преступление. Чем бы это ни было, дядя Джон должен примерно наказать виновного, вопли которого отражаются от холодных сводов, многократно повторяясь внутри головы. Мальчишка-рыбник сидит, согнув шею, прижав к глазам кулачки, под ударами эконома – тот самый рыжий мальчишка-рыбник, которого он, Томас Кромвель, только вчера чуть не утопил в кадке с водой.
– Это сделал я! – От сердитых слез кожа на лице пошла красными полосами, нос потек, глаза стали похожи на щелочки. – Отстаньте, уйдите от меня, хватит, это сделал я.
Он прячет улыбку – плохая выдалась неделя для бедняги.
И когда мальчишку уводят, чтобы наказать, а кучка любопытной прислуги рассеивается, дядя тихо говорит ему:
– Ты, чертенок, это же ты сделал.
– Я? Да меня и близко не было. Ты же слышал. Он сам признался.
– У него не было выбора. Бог весть, – Джон отворачивается, – почему ты не можешь ужиться с этим мелким негодником? Вы же оба городские.
– Уроженцы Патни друг друга не жалуют, сам знаешь.
– Тебя не поймаешь в ступе пестом, Томас. Интересно, чем ты кончишь?
Уайтхоллом, очевидно. Король откладывает перо. Трет кончики пальцев: дело сделано, deo gratias[29]. Рейф подхватывает листы. Каждый росчерк пера означает взмах топора. Как тот мальчишка-рыбник, они поймут, что если Томас Кромвель сказал: «Это сделал ты», значит так оно и было. Нет смысла спорить. Только лишняя боль.
За дверью он говорит Рейфу:
– Отвези это в Тауэр, пока он не передумал.
– Сэр?.. – Взгляд Рейфа удивленно скользит по его руке. Он сжимает в ладони – как он там оказался? – перочинный ножик короля, украшенный черными буквами «ГР».
Ах, вздыхает он, надо бы вернуть… Рейф предлагает, давайте я отнесу, нет, говорит он, лучше убедись, что бумаги попали Кингстону в руки, еще успеешь вернуться к Хелен до темноты.
Рейф уходит, напоследок оглянувшись через плечо, – бледный проблеск над черным водоворотом. Он, Кромвель, возвращается к своему господину, сжимая в ладони перочинный нож. Медлит в дверях, на губах слова: ваше величество, я случайно прихватил ваш ножик.
Но Генрих молится, стоя коленями прямо на каменном полу у стола. Его глаза закрыты, губы движутся: salve, regina[30]. Розоватый вечерний свет дрожит вокруг.
Он кладет на стол перочинный ножик и идет к двери. Не пятясь, как надлежит в присутствии короля, но уверенно, будто в собственном доме, прервав кого-то на полуслове, выходит, оставляя дверь открытой.
Вчера вечером Дик Персер спросил его:
– Хозяин, а королева и правда виновна? Неужели она правда кувыркалась со всеми этими молодцами?
Бесполезно объяснять, что ее судили не за это, а за измену. Миновал всего лишь месяц, а они помнят только про блуд и распутство.
– Хочешь знать, что я думаю? – Он провел рукой по глазам. – Видишь ли, Дик, для того нам и нужны суды, судьи и присяжные… чтобы защитить нас от тирании одного человека.
За дверью к нему устремляются королевские джентльмены, но он выставляет ладонь, не давая им приблизиться:
– Ступайте к нему, он молится, но, смею предположить, скоро велит принести ужин. – Он раздражен – если Генрих может внезапно опуститься на колени и воззвать к Пресвятой Деве, кто-то должен заранее подложить подушку для молитвы. – Разожгите огонь, уже выпали росы. Позже он позовет музыкантов…
Клеман Жанекен, его псалмы. Дуэты Франческо Спиначино, сальтареллы Дальца из Милана: pavane alla venetiana, pavane alla ferrarese[31], новая токката Капиролы, заученная по манускрипту, украшенному по краям обезьянами и скачущими зайцами. Гальярда, бас-данс, Chansons Nouvelles en musique a quatre parties[32]: четверо мертвы или все равно что мертвы, даже пятеро, если считать Джорджа Болейна. В иные ясные вечера музыканты неспешно соберутся у королевского порога: желе и фрукты, жаренные в меду, уносят, и, как только слуги удаляются, консорт в сборе, у одного из музыкантов в руках лютня: дрожащая нота, извлеченная струной, настроенной на серафический лад. Поскольку Норриса, Брертона и Уэстона больше нет, другие джентльмены, отобранные Томасом Кромвелем, займут их места в королевских покоях. Но им не сравниться со старыми слугами, ибо те знали, когда ты настроен петь, а когда молиться. Неужели и после смерти они будут вписывать в расписание дежурств свои имена: шесть недель на службе, шесть недель отдыха? К третьей неделе мая их головы на улице. Придет осень, дни станут короче, и тень Гарри Норриса вернется к своим обязанностям, раскачиваясь, словно паук на шелковой ниточке в темноте. В тайном углу воображения мальчишка-рыбник вечно ждет, когда его выпорют, Джордж Болейн вечно сидит в своей камере и вскакивает, когда ты входишь: мастер Кромвель, я знал, что вы придете. Джордж встает, протягивает руки, и этот образ шевелится у него внутри, повсюду: в любом замкнутом пространстве, и гаснет свет, как будто ставни закрыты до половины. Над ним тень, словно распахнутые ангельские крыла; кровь на губах, ее изгибы не перья, но камень – и холод, холод, пробирающий до кости. Каменная арка, подвал, крипта, где кто-то затаился во тьме, кто-то боялся боли так давно, что шагает ей навстречу, раскинув руки, почти радуясь, что она наконец-то пришла.