На это можно было бы высказать как минимум два соображения. Во-первых, арабский аристотелизм оказался сильно неоплатонизированным, что практически исключало понимание и восприятие аутентичного перипатетизма как цельного эпистемологического учения, частью которого и была логика Стагирита. В этом, кстати сказать, причина того, что европейцы, воздав должное диалектическим талантам Авиценны, потом и думать забыли о его логических произведениях, при этом чуть ли не до XIX в. используя его «Канон врачебной науки». Во-вторых, представлять существование Аристотелевой логики с неоплатоническими дополнениями и искажениями в лоне исламской культуры как бесконфликтное было бы неверно. Ее постоянно вытесняли, дискредитируя и опровергая, а также предлагая ей альтернативу, основой которой была именно имагинативность. Пожалуй, апогей этой схватки – трактат классика современного ваххабизма Ибн-Таймийи (1263–1328) «Отповедь логикам {Ар-радд аля-ль-ман-тикийин; тасаввур;}». Не случайно то, что самое частотное выражение в этом трактате слово во-ображ-ение, образованное от слова образ {сура}. И весь трактат представляет собой развернутое противопоставление истинного и результативного имагинативного познания выхолощенным и, как полагает Ибн-Таймийя, бесполезным дискурсивным фигурам Аристотелевой логики. Исламские теологи, правоведы, филологи стремились выстроить собственную логику, точнее, некий набор правил формулирования высказываний, полагающихся истинными. И в немалой степени им это удалось. У них иной, не западный менталитет, строй мысли, способ рассуждать.
В конечном счете Аристотель был отторгнут исламской культурой. Современный исламский фундаментализм является антизападным потому, что он по своей сути есть не что иное, как отвержение основоположений западной культуры общего и абстрактного и представляет собой стремление воспроизвести единичное и конкретное – бытие первых мусульман времен Пророка в его (бытии) единичности и конкретности. И, к слову сказать, одной из примет фундаментализма является стремление уничтожить изображения одушевленных существ (вспомним активность движения «Талибан» на этом поприще в начале XXI в.), во множестве накопленные в ареале исламской культуры.
Оказалось, что как в Зеркала смотрятся одна в другую две культуры – похожие и разные, будто бы состоящие из одних и тех же элементов, но непроницаемые одна для другой, как непроницаемым является Зеркало. И как в Зеркале, одна культура, западная, пишет слева направо дискурсивно-имагинативно-проспективный сценарий своего становления, а другая, исламская, справа налево свою имагинативно-дискурсивно-ретроспективную историю. Идя от слова к образу, от дискурса к изображению, от текста к реальности, от сценария к действительности, западная культура оказывается свободной и раскованной воображая и реализуя самые разные проекты, технические и социальные, производственные и экономические – все то, что в виде дискурса понапридумали ее, западной культуры, мыслители.
«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», – такое мог заявить только человек западной цивилизации. Нечего говорить, что такой менталитет, случалось, заводил и наверняка будет заводить западного человека в тупики. «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью». Perpetuum mobile и коммунизм – западные конструкции, выстроенные первоначально как дискурсивные. Западными являются и Интернет, и космические корабли, и трансплантация органов, и много чего другого, что изменило мир (всегда ли к лучшему особый вопрос).
Исламская же культура скована – кажется, ее носителей тяготит подспудное чувство вины. Они, контактируя с постоянно обновляющимся, все время новым миром западной культуры, входя в эту культуру или принимая ее в себя, нарушают фундаментальное табу – запрет на изображение образов, который сформулирован с абсолютной однозначностью и совершенной точностью Пророком Мухаммадом. Из такой ситуации есть три выхода. Либо гиперкомпенсация в форме акцентированного и во многом нарочитого подчеркивания своей инаковости в областях, в которых это совсем нетрудно сделать (особая одежда у мужчин и женщин, пищевые ограничения типа отказа от свинины и т. п.). Либо фундаменталистский возврат к доизобразителъному прошлому и агрессия в отношении западной культуры – действительной внешней причины нарушения табу. Либо дальнейшее растворение в западной культуре, выстроенной иначе, чем исламская.
Две культуры – исламская и западная – сотворили два идеальных и даже идеально-гипертрофированных человеческих типа, в которых воплотилась суть этих культур, расходящиеся векторы их бытия в мире. В сумасшедших, не утративших способность человеческой речи, более того, в сумасшедших-текстовиках — в безумцах, не лишенных дискурсивного дара, в них доведены до максимума и далее – до запредельности, до абсурда, намекающего на некую сверхчеловечность, сущностные приметы двух разных культур. Эти безумцы репрезентативны и архетипичны; они дороги людям определенной культуры, их описания бережно сохраняются, ибо люди культуры в них видят себя – какими они могли бы стать, если бы эти подвижники не взяли на себя бремя культурного максимума.
Эти двое сумасшедших – Маджнун и Дон Кихот.
Маджнун — прозвище аравийского поэта Кайса Ибн-аль-Мулявваха (ум. ок 700 г.), и означает оно – «обезумевший», подразумевается – обезумевший от любви. Ибо вся его жизнь это история любви к красавице Лейле. Маджнун и Лейла были знакомы с раннего детства, вместе пасли скот, и их любовь дала о себе знать довольно рано. Маджнун (он тогда еще не получил такого прозвища и был только Кайсом) сочинял и принародно читал стихи, посвященные возлюбленной. Видя влюбленность сына, родители Кайса посватали Лейлу, но отец девушки им отказал под тем предлогом, что Кайс обесславил-де его дочь, везде читая о ней стихи, в которых описывалась ее телесная красота. И он выдал дочь за знатного человека из другого племени.
Однако Кайс ищет встреч с Лейлой, чем навлекает на себя гнев ее родственников, которые обращаются с жалобой на него местному правителю. Кайс, уже превращающийся в Маджнуна-Обезумевшего, изгоняется из племени. Несчастный влюбленный уходит в пустыню, бродит там без цели или общается с дикими зверями, которые ему сочувствуют. Им он читает свои стихи, которые продолжает сочинять. Он отказывается принимать пищу. Постепенно он лишается разума – становится Маджнуном. Его мать обращается к Лейле за помощью, та навещает Маджнуна в пустыне ночью, но спасти его от смерти уже не может274. Он умирает, оставив после себя стихи, ставшие классическими в исламском культурном круге.
История Маджнуна это история очарованности образом прекрасной аравийки, неутоленной тоски по милому образу и трансформация этого образа и этой страсти в поэтический текст.
С тех пор, как я Лейлу увидел, – в беде,
В беде мое сердце всегда и везде275.
И еще:
С тех пор, как не стало ее пред глазами,
Глаза мои мир заливают слезами.
Только образ Лейлы, пусть в воображении, может дать хоть какое-то отдохновение истощенному любовной тоской Маджнуну:
Кто утешенье принесет горящему в огне?
Кто будет бодрствовать со мной, когда весь мир – во сне?
Иль образ твой примчится вдруг – усну я на часок;
И призрак может счастье дать тому, кто одинок!
Каков же этот образ Лейлы, который мы знаем по поэтическим описаниям Маджнуна?
Улыбается Лейла – как чудно уста обложили
Ряд зубов, что белей жемчугов и проснувшихся лилий!
До чего же изнежено тело подруги, о Боже:
Проползет ли по ней муравей – след оставит на коже!
О, как мелки шаги, как слабеет она при движенье,
Чуть немного пройдет – остановится в изнеможенъе!
Как лоза она гнется, при этом чаруя улыбкой,
И боишься: а вдруг переломится стан ее гибкий!
Лейла уникальна, незаменима из-за своей неповторимой красоты, которая видна Маджнуну:
О, сколько раз мне говорили: «Забудь ее, ступай к другой!»,
Но я внимаю злоязычным и с удивленьем и с тоской.
<…>
Пусть даст, чтоб полюбить другую, другое сердце мне Творец.
Но может ли у человека забиться несколько сердец?
При том, что образ Лейлы единствен, все кругом напоминает о ней, ее образ – в окружающем мире, к слову сказать, не очень-то богатом разнообразием и красками, ибо Маджнун бродит в пустыне. Воркующая голубка напоминает о Лейле:
Та голубка на Лейлу похожа отчасти…
Глазами и легкостью газель тоже будит воспоминания об образе Лейлы:
Газель, ты на Лейлу похожа до боли…
<…>
Лишь на меня газель взглянула, —
я вспомнил Лейлы взгляд живой,
Узнал я те глаза и шею, что я воспел в тиши степной.
Еще:
Твои глаза – ее глаза, ты, как она, легка…
И еще:
У газеленка я спросил: «Ты милой Лейлы брат?»
«Да, – он ответил на бегу, – так люди говорят».
Мир для Маджиуиа достоин внимания и любви только потому, что в нем присутствует Лейла:
За то, что на земле твои следы целую,
Безумным я прослыл – но прочь молву худую:
Лобзаю прах земной, земля любима мною
Лишь потому, что ты прошла тропой земною!
В едва ли не чистом виде история Маджнуна иллюстрирует имагинативно-дискурсивное отношение к действительности, при котором конкретный, единичный, уникальный образ представляет собой конечную цель постижения, оказывается образцом при восприятии мира в том смысле, что все постигается в совпадении и расхождении с этим образом, а сам этот образ-образец приобретает инобытие в тексте – стихах.