…Он был весь в крови — с ног до головы. И убийца — тоже. Он не видел его лица, только длинное, почти до пят, поношенное пальто. Синее. Спереди оно стало черным. Мокро-черным. Липко-черным. Пропитавшимся кровью. Жуткое и неторопливое действо заканчивалось, убийца перестал растягивать удовольствие и кровь хлестала во все стороны.
Прощай. Если мозг и вправду не сразу умирает в отделенной голове — ты меня слышишь. И видишь. Тогда знай — все кончено. Все прошло. Все обиды и вся боль. Тебе ведь не больно? Да? У тебя ведь нечему болеть? Теперь? У меня тоже. Нечему. Тоже ничего не осталось. И давно. Но ты опять наверху. Ты кошка и всегда падаешь на четыре лапки. Потому что, кажется, ты все-таки уже умерла. Прощай. Я люблю тебя.
Больше я ей ничего не сказал. Да она и не слушала. Отступил к двери. Сбросил пальто, оно больше не понадобится. Одернул короткую куртку. На ботинках небольшое пятно — стер тряпкой. Ее тряпкой. Прошел в другую, проходную, комнату. Цепочки кровавых следов не стеснялся — ботинки тоже на один раз. И на два размера больше. Но подошвы вытер. Тщательно, о коврик у входа. Посмотрелся в большое зеркало. Черт! Кровавое пятно на лбу. Оттирал лихорадочно, слюной и платком — санузел на другом конце бесконечного коридора. Вроде все. Звук? Звук… Обратно — она шевельнулась?! Она шевельнулась… рот приоткрыт чуть больше? Показалось. Пора уходить.
Убийца ушел, аккуратно защелкнув замок двери. А он остался — немой и неподвижный. Не в силах сдвинуться с места. Не в силах даже закрыть глаза. Или отвернуться. Отвернуться от устремленного взгляда головы. Мертвой головы на столе. Похожей на ежика. На страшного и нереального ежа — кровь склеила коротко остриженные волосы в торчащие во все стороны колючки. Памятник на маленьком постаменте — из трех книжек, трех синих томиков. Теперь — сине-красных. Переплеты повернуты к нему — Карл-Густав Юнг, собрание сочинений.
Сначала был голос. За окном. Выводивший с пьяной задушевностью в ночной тишине: Гоп-ст-о-о-оп, Сэмэ-э-эн, засунь ей под ребро-о-о-о, гоп- ст-о-о-оп, сма-а-атри не поломай перо-о-о-о, об это ка-а-а-а-меная се-е-е-е-ерце…
Голос удалялся. Неведомый певец уходил, не ведая, что только что спас его. Вытащил из залитой кровью комнаты. Из-под мертвого взгляда мертвых глаз. До боли, до стона, до закушенных в кровь губ знакомого взгляда знакомых глаз.
Дурак, сказал он певцу. Перо не втыкают, не вонзают, не засовывают. Втыкают шабер. Или заточку. А пером пишут. Режут. Полосуют.
Кретин, сказал он себе. С чего ты взял, что это — о ней? О ней… О ней…
Он застонал. Проклятый рассказ сделал то, чего он боялся все эти годы. Все эти восемь лет. Взломал серую бетонную стену в мозгу. Открыл запретную зону. И освободил бродивших там чудовищ.
Он ошибся. Тогда — он ошибся. Не привык, не умел — но ошибся. И — проиграл. Он всегда держал ситуацию. Он привык делать все, что хотелось — впервые что-то делали с ним. Проиграл — и проиграл женщине. Или не женщине? Оно. Нечто — среднего рода. Женские слабости? Ха! Женские капризы? Ха! Холодный бесполый мозг, тоже привыкший лишь побеждать. Женщина? Черт ее знает, но поселился тот всеподавляющий разум марсианина в теле с признаками женского пола. Впрочем, любила она женщин и мужчин — одинаково. Любила? Чушь, кого может любить уэллсовский марсианин… Изучала — с холодным любопытством. Поведенческие реакции в постели. Материал для диссертации. Диссертации по Юнгу. Она преподавала философию… А чем еще может заняться застрявший на земле марсианин? Застрявший в чужом теле? Когда боевых треножников и лучей смерти не стало? Впрочем, к чему ей лучи… Изучала — и съедала… Всех — и его. Высасываемые шкурки чувствовали себя счастливыми — и он. Анестезия. Как у насекомых-кровососов. Заодно — раз уж подвернулась — высосали и его жену. Тогда — жену. Тоже с холодным любопытством. А он… Наверное, он любил. И — ненавидел. Одновременно. Бывает и так… Потом думал — еще повезло. Что просто изучили и отбросили. Страшна любовь марсиан… Потом — не думал ничего. Стало нечем. Мозг разлетелся, как зеркало от брошенного камня. Осколки что-то отражали — цельной картины не было. Те страшные месяцы разбились на отдельные сцены и разговоры — разлетевшиеся, как листки с черновиком пьесы… Жить не хотелось. Но он стал жить.
Он спасал себя сам. Радикальными методами. Чумной карантин в мозгу. Заградотряды на извилинах. Высокий серый забор — становящийся все выше. Чтобы не показался над ним кончик щупальца марсианина — и не заставил вспомнить все. Потому что не было ничего. Не было. Не было девяносто третьего года в двадцатом веке — и не показывайте старые календари.
Сокрушивший стену таран был на вид не грозен. Тринадцать листков, отпечатанных на матричном принтере…
Стрелка ползла к пяти утра. Три часа выпали, исчезли, испарились из хода времени. Он был жив. Боль в груди медленно отпускала. Серая стена вновь стояла несокрушимо. Но — вокруг гораздо большей площади. Внутрь попали новые люди и события, встречи и разговоры. Неважно. Он жив. Мозг вновь работает холодно и ясно. Он может спокойно читать этот рассказ — никаких ассоциаций. Ни с чем и ни с кем. И он прочитал. Еще раз. Медленно, не обращая внимания на литры крови и метры кишек. Ища зацепок. Находя и удивляясь. Рассказ никак его не касался. Абсолютно. Не имел никакого отношения. Мозг при первом прочтении цеплялся за крохотные мелочи и строил совершенно произвольные цепочки связей. Началось со второго абзаца. Первая пара — может значить что угодно. Любой вуз. Студентку. Преподавателя любого предмета. Достаточно было взбудораженному мозгу подставить философию — и пошло-поехало. Покатился в пропасть узнавания. И едва выкарабкался.
С опусом ясно. Остается автор.
Пора назвать вещи своими именами. Сбросить маски. Поднять забрало. Сказать вслух подсознательно известное сразу: парень что написал, то и сделал. Убил и расчленил. Неизвестную женщину. Совершенно неизвестную. Незнакомую. Все остальное — обостренное писательское воображение и банальное дежа вю. С ним такое бывало. Впервые шел по улице и дома казались смутно знакомыми. Начинали казаться только увиденные, что за углом — сказать не мог. И в разговоре порой фраза в момент произнесения всплывала из глубин памяти — как уже сказанная.
Зачем аспирант Рулькин принес это ему? Ну, тут сюжет затертый. Шаблонный. “Гонкуровская премия для убийцы” — там сказано все. Невозможность тащить такое в одиночку. Надежда хоть как-то и хоть с кем-то поделиться. Защитная реакция мозга, стремящегося выплеснуть это. Избавиться. А еще сознательная жажда славы (любой!) — и подсознательное желание быть пойманным. Именно поэтому серийные убийцы затевают телефонные игры с журналистами. А то и с полицией. Или с милицией.
Итак, сэр, ваши действия? С действиями сложнее. Обвинить человека в убийстве на основе рассказа? Пусть излишне натуралистичного, пусть смакующего слишком уж реальные кровавые подробности? А если все же — фантазия? Если просто — больной? Безобидный больной? Был ли вообще мальчик? В смысле — женщина? Была коротко стриженая голова, которая стояла на столе, на трех подложенных томиках Юнга? Тьфу, при чем тут Юнг, это ведь уже мое воображение поработало. Тоже больное. У всех писателей — в чем-то больное.
К черту ломать голову. Надо ехать к Граеву. Прямо с утра.
Граев. Павел Граев. Мрачный, молчаливый верзила с мертвой хваткой. Почти ровесник — на год старше. Почти друг. Почти — после пяти лет знакомства. Друзей у Граева мало. Очень мало. С друзьями он ходил под пули. Друзья, и никто другой, зовут Граева странным прозвищем: Танцор.
С бору по сосенке обставленный кабинет. На стене огромная карта города — виден каждый дом. Въевшийся навеки запах табака. Копоть со стен скоро будет отваливаться пластами смолы и никотина. Здесь много курят и спорят до хрипоты. Отсюда срываются по тревожному звонку. Здесь не держат ангелов или киношных суперменов. Сюда обыкновенные парни с усталыми лицами тащат кровь и боль со всего города. Чтобы их, и крови, и боли, стало меньше. Потому что здесь убойный отдел.
Граев молчит. Он никогда не спрашивает: зачем пришел. Пришел — значит надо. И очень редко что-то рассказывает сам. Информацию об интересных делах надо вытягивать клещами. Чаще отправляет с расспросами к своим ребятам.
Паша — персонаж нескольких его вещей, под другим именем, естественно. Одну прочитал. Удивлялся: этот робот, запрограммированный говорить телеграфным языком, хватать, стрелять, тащить и не пускать — я? Но не обижался. Он не видел ни одного человека, на которого бы Граев обиделся. Не было таких на свете. Не заживались. На свободе, по крайней мере.
Он: Паша, скажи… у вас не было нераскрытого дела с убийством и расчленением? С одной характерной деталью — брошенный на месте длинный плащ? Или пальто?
И, не дожидаясь ответа, понял — было.
Граев привстал, оперся о стол огромными ладонями. Угол рта дернулся. И, словно вколачивая костыль в шпалу: Откуда. Ты. Это. Знаешь.
Он не был готов ответить. Надеялся на лучшее. Вопреки всему — надеялся. Либо все выдумка. Либо — известное и законченное дело, как-то ускользнувшее от внимания. Ляпнул: прорабатываю сюжет. Как после грязного убийства уйти не светясь? Ход очевидный. Купить в секонд-хенде длинное пальтишко, потом сбросить — и уйти в чистом…
Не поверил. Граев никогда не верит в совпадения. Уставился совиными глазами. Процедил, избегая подробностей: кто-то этот сюжет уже проработал. Несколько раз. Не в книжках. На практике. Серия, и тянется давно. Первый случай — несколько лет назад. Потом еще два, с большими перерывами. А с этого августа — как прорвало, один за одним. И каждый раз утром, на рассвете.
Вот так. Несколько лет назад один ныне начинающий писатель учился в ЛГУ. Потом, надо думать, уехал на родину. Но Питер иногда навещал. А недавно поступил в аспирантуру и поселился в общежитии. Ага. Но как сумел написать такое? И так?