ежде — до моей поездки в Швейцарию 15 марта прошлого года — не бывал в Везуле.
Мои воспоминания гораздо ярче и живее, когда я читаю в записной книжке звучные названия: Анкара, Лиссабон, Нью-Йорк, Ниамей. Эта записная книжка может служить мне своего рода документом, удостоверяющим, что я совершил кругосветное путешествие, там отмечено, например, что 21 декабря 1967 года я был в Вашингтоне, а всего несколько дней спустя — 6 января 1968 года — в Абиджане. О, эта перемена мест! Скупые записи беспощадно изобличают крах былой мечты об устойчивой, спокойной жизни. Стоит только бросить взгляд на записную книжку, и становится ясно, что нечего больше тешить себя иллюзиями — вот чем на поверку была твоя жизнь!
Но я собирался говорить о своих поездках. Многие годы я был репортером отдела происшествий. Каждую неделю, а то и несколько раз в неделю чье-то преступление или самоубийство вынуждало меня отправляться в дорогу. У меня создалось впечатление, что любое путешествие похоже на «Зимний путь» Франца Шуберта — мрачное, полное отчаяния шествие к смерти.
Путешествие — это, в сущности, символ жизни с ее неизбежным концом. Мне вспоминается бешеная гонка под холодным декабрьским дождем, от которого меня и сейчас еще пробирает дрожь, когда я ночи напролет мчался в машине, сначала в Фалез (что там случилось, я уже забыл, помню только, что город еще лежал в руинах), а оттуда в Шомон, где произошло самоубийство, затем куда-то в сторону Бреста — там было совершено преступление в замке. Словно путник в песенном цикле Шуберта, я неуверенно блуждал, отыскивая по дорожным знакам путь, в конце которого меня неизменно ждало зрелище смерти. Вот так же и путник в песнях Шуберта — ищет постоялый двор, а находит кладбище. Разница заключается лишь в том, что он бежит от несчастья, я же устремлялся к нему навстречу, чтобы в деталях описать его читателю, жаждущему крови. Как сказал у Фолкнера в «Пилоне» репортер: «Поехали! Нам надо есть, а другим надо читать. И что мы, черт побери, станем делать, если из нашей жизни исчезнут блуд и кровь».
Каждый раз происходит одно и то же: ночь проводишь в поезде или в машине, затем на рассвете начинаются блуждания по незнакомым местам, поиски места происшествия, мучительные попытки разобраться, если не в людях, то по крайней мере в ситуации. Однажды я бесконечно долго ехал по шоссе среди живописных холмов в окрестностях Периге. Деревья еще стояли рыжие. Сияло солнце, и небо было блекло-голубое. Я выехал на длинную, величественную аллею, ведущую к ферме, построенной в форме каре. Строения образовали три стороны квадрата, четвертой служила ограда, в которую упиралась аллея. Эта аллея начиналась от старых, рассохшихся ворот, походивших на дырявый театральный занавес. Сквозь трещины в створках был виден двор и газон, где разыгралась трагедия. Итак, я прибыл на место действия. Оставалось лишь найти чтеца от автора. Эту роль взял на себя сосед, занимавший одно крыло фермы. Остановившись у ворот, словно перед рампой, он не спеша рассказал мне о том, чему сам был свидетелем:
— Это случилось в восьмом часу утра. Я пил кофе. И вдруг до меня донеслись душераздирающие крики. Я подошел к окну. К небу поднимались огромные языки пламени. Схватив одеяло, я бросился во двор. Она мелкими шажками шла по лужайке, и в предрассветной дымке было видно, как огонь поднимается на метр выше ее головы. Она выла от боли, однако, увидев, что я приближаюсь, крикнула: «Не гасите!» Тут я понял, что это не несчастный случай. Она решила сжечь себя на лужайке, чтобы уберечь от пожара дом. Мне удалось потушить огонь. Она перестала кричать. Несмотря на страшные ожоги, она больше не кричала. И все еще продолжала стоять, повторяя: «Я не добилась своего». Потом, взглянув на свои ноги, стала пальцами отдирать куски кожи, бормоча: «Я не сгорела, я не добилась своего». В ожидании машины, «скорой помощи» мы хотели отвести ее в укромное место. На ней не было ничего, кроме обгоревших остатков халата, который она облила спиртом. Но она упорно отказывалась идти, продолжая повторять: «Я недостойна того, чтобы войти в этот дом». И все ходила и ходила по влажной лужайке, а когда уже больше не было сил держаться на ногах, опустилась на траву. Мы завернули ее в одеяла. Огонь пощадил только лицо и руки. Наконец приехала «скорая помощь» и увезла ее в больницу. В час дня она скончалась.
Женщина, выбравшая для себя такую смерть, была известной киноактрисой Симоной Марей, которая снималась в фильмах «Андалузский пес» и «Галерея чудовищ».
Вся обстановка ее кончины, этот ужас, это пламя — все было в духе фильмов Бунюэля. Конечно же, она не стремилась к эффектному зрелищу, это было просто совпадение; она желала только одного — уйти из жизни.
Уголовный процесс в Риоме, удар поленом и последовавшая за ним смерть в Куломье, преступление в Эвре, убийство в Балансе, совершенное подростками, трагическая свадьба в Аспарране, самоубийство ребенка в Гренобле, муж-убийца в Маконе и другой убийца, из Монса, сущий палач и садист, девочка, которая умерла в Анноне, несмотря на чудодейственное лекарство, доставленное из Америки, самоубийство в Невере, отравительница в Перпиньяне и вторая — в Ле-Пюи, следователь, повесившийся в Пон-Одеме, и труп Вильмы Монтези, обнаруженный на пляже в Остии…
Это было похоже на выигрыш в лотерею: наша страна как бы оказалась в привилегированном положении — в стороне от коллективных убийств — и поэтому могла позволить себе роскошь проявлять интерес к гибели отдельного человека. Так или иначе, но мне казалось, что всех нас интересует только смерть.
Случалось, масштабы изменялись. Мне предлагали длительную командировку. Это означало, что где-то произошла катастрофа или вспыхнула война, разбился самолет или прорвало плотину, произошло землетрясение и дома обрушились на головы их обитателей. После таких путешествий я долго не мог отделаться от трупного запаха, так же как в Греции, после Александрополиса, где во время гражданской войны приходилось разгружать грузовики, до отказа набитые трупами.
После Греции тех лет мне и сейчас еще снятся по ночам железнодорожные составы, которые ползут в ночи неведомо куда, открытые грузовики, которые ныряют и снова выбираются из полных жидкой грязи воронок на шоссе, а в кузовах трясутся солдаты, укрывшиеся от дождя под брезентом, — они придерживают его над головой штыками; мне видятся карабкающиеся в гору огоньки деревни, оставшейся позади, и лицо девочки, прильнувшее к окну, трактир, куда после пятидневных боев в горах прибыли солдаты, худые, грязные, заросшие, — побросав на землю оружие и вещевые мешки, они накинулись на еду и вино, а потом танцевали, распевая среди дыма и гама, счастливые тем, что остались в живых. Я вижу во дворе завода, превращенного в казарму, пленного, заросшего бородой до самых глаз, который ждал, когда его поведут на расстрел.
Из подобных путешествий возвращаешься с не очень светлым представлением о человеке XX века. Мы все еще продолжаем оставаться первобытными дикарями, зверьми и совсем не так уж далеко ушли от эпохи зарождения рода человеческого. И тем не менее, подобно тому как в песенном цикле Шуберта отчаявшийся путник под конец встречает бедного музыканта, играющего на виоле, и проникается его печальной музыкой, от этих скорбных путешествий у меня сохранилось воспоминание о своего рода мелодии, о песне жизни, которая нет-нет да и зазвучит в душе, — воспоминание, разбуженное мимолетной картиной природы или встречей с каким-нибудь человеком, лицо которого показалось мне примечательным, — и это придает мне мужество снова отправиться в путь.
Жизнь и смерть судейского чиновника*
Уважаемый господин Генеральный прокурор.
Вы пожелали, господин Генеральный прокурор, чтобы я написал этот доклад. Я всего лишь скромный служащий и не привык так просто обращаться к столь высоким чинам. Вот уже много лет, как я комиссар полиции в городе Совиньяк (субпрефектура, число жителей — 5863), и должен признаться, что, когда проведешь всю жизнь в таком медвежьем углу — весьма непримечательную жизнь, — чувствуешь себя очень маленьким человеком. Трудно представить, при каких еще обстоятельствах никому не известный полицейский осмелился бы писать самому Генеральному прокурору. Дело в том, что у нас в Совиньяке случилось чрезвычайное происшествие, представляющее собой настоящую судебную загадку. А следователя, чтоб ее разгадать, как раз и нет, поскольку, как Вам уже известно, дело состоит именно в том, что наш следователь покончил с собой.
Господин Генеральный прокурор, Вам угодно знать, каковы могли быть причины, побудившие следователя Жоржа Костардье к самоубийству. Вы также изъявили желание, чтобы я сообщил все подробности, известные мне о личности следователя Костардье, дабы Вы могли составить представление об образе мыслей этого человека.
Господин Генеральный прокурор, Вы не поверите, в каком я затруднительном положении. При одной мысли о том, что мое письмо адресовано столь высокой особе, у меня кружится голова и я едва справляюсь с собой. Я прямо-таки не знаю, с чего начать рассказ об интересующем Вас лице. Кроме того, мне приходится самому печатать этот неофициальный доклад на старой пишущей машинке комиссариата. Лента стерлась, некоторые буквы западают: вот как «а» или «т», например, — и это доставляет мне множество неприятностей. Надеюсь, господин Генеральный прокурор, что Вы будете снисходительны к моим ошибкам, равно как и к опечаткам, проистекающим из-за негодности моей машинки. Тем не менее позвольте заверить Вас, господин Генеральный прокурор, что с порученным Вами делом я постараюсь должным образом справиться. Вот только, когда в голову приходит какая-либо мысль, мне, чтобы ее отпечатать, требуется так много времени и сил, что я путаюсь и теряю всякую логическую нить. Задача моя еще и потому так сложна, что Костардье, господин Генеральный прокурор, был и самым простым, и самым загадочным человеком на свете. Его рабочий день можно было бы расписать по минутам, начиная с утра, когда он выходил из дому и отправлялся по байонской дороге во Дворец правосудия, и до той минуты, когда он ложился в свою постель, не потрудившись даже задернуть занавески или затворить ставни. (Мне довелось выслушать по этому поводу если не жалобы, то по крайней мере неодобрительные замечания некоторых его соседей.) Но толком о Костардье решительно никто ничего не знает, так как он ни разу ни с кем и словом не обмолвился. Здоровался — и только, да и то не с каждым.