Посреди двора, на расшатанных козлах, пилит дрова Коляда. Не себе — Сойкиным. Себе он накрал угля, пока работал на станции. Не на одну зиму хватит, да еще и на продажу остается!
Но Димкина мать углем топить не хочет — копоти много.
— У меня скатерти голландского полотна, стану я их коптить!
Коляде пообещали спирту, и, обычно такой медлительный, он на сей раз спешит. Вечером он выпьет, побагровеет, будет плеваться и почесывать густую черную, как печная заслонка, бороду.
Интересная у него борода! По ней всегда узнаешь, что старик недавно ел: если щи — то кусочек капустного листа в ней зеленеет, если селедку — косточка застряла.
Сейчас борода желта от опилок. Они попадают и в глаза его, он трет веки кулаком и шевелит губами — наверное, матерится.
Еще некоторое время мы глядим на старика. Одновременно мы с нажимом водим пальцами по оконному стеклу, отчего оно точно мяукает. Нам становится весело.
— Давай ты будешь бедный котеночек и я буду бедный котеночек, — предлагаю я.
— Нет, — говорит Петька. — Лучше Иванушку покатаем. Не забыл — как?
Конечно, я помню, как мы катали Иванушку.
Однажды среди вороха старых книжек мы нашли подкрашенную акварелью фотографию. Дал нам ее Витькин отец. Давно, когда о Витьке еще ни слуху ни духу не было.
По зеленым волнам, по солнечным копейкам на ней неслась легкая яхта. На обороте снимка химическим карандашом было написано: «Черное море. 40-й год».
С этим снимком мы забрались в постель и стали передвигать его по одеялу — яхта будто плавала.
Одеяло заменяло ей воду, а согнутые под ним ноги были берегами: мои ноги — левый берег, Петькины — правый.
Наш единственный карандаш мы расщепили зубами на две части. В одеяле есть дырочки, мы вставили в них половинки карандаша и придерживали их пальцами ног.
Получились стволы деревьев. На них мы вешаем сырые наши носки — это кроны. Деревья с общего согласия называются каштанами. Почему — мы и сами не знаем. Каштаны — и все.
И вот яхточка плывет по одеялу; я, надувая щеки, изготовляю ветер странствий, а Петька поет:
Иванушка, сынок,
Плыви на бережок.
То тебя родная матушка зовет.
И яхта подплывает к берегу.
А Петька поет опять, но уже не таким тоненьким голосом, как до этого:
Иванушка, сынок.
Плыви на бережок,
То тебя баба-яга зовет.
И карточка поспешно отодвигается к холодной, давно небеленной стенке, у которой стоит наша кровать…
Вторая игра «в Иванушку» захватывает нас еще больше первой. И мы уже не думаем о том, что мальчишки, у которых есть пальто и шапки и что-нибудь на ноги, без нас будут строить снежные крепости, без нас будут кататься на «дутышах».
Мы играем, бабушка что-то гладит; за окном звенит пила и, как пух из Маришиной подушки, летит снег.
Он закрывает последние следы тапочек, кучу консервных банок, пузырьки, горько пахнущие лекарством, и мотки голубой от окиси проволоки.
Проволоку можно летом собрать и сдать в утильсырье. А потом мчаться в центр и в Госбанке разжать маленький, с двадцативольтовую лампочку, кулачок, чтобы отдать потную трешку старенькому кассиру:
— Нате, дяденька, на подводную лодку «Пионер».
И, не чувствуя под собой земли, переполненному необъяснимым, светлым чувством, бежать домой…
Как по-взрослому называется это чувство?
♦
Зимой дни короче, летом — длиннее. Так говорила бабушка.
Но мы с Петькой не могли этому поверить. Зимние дни тянулись для нас нестерпимо долго.
Никто из ребят у нас не бывал. Только изредка прибегал Димка, чтобы похвалиться отличной отметкой или сказать, что не надо играть с Валькой Степановым. Он, этот Валька, себе-то сделал медаль из пятака, а Димке только из трех копеек.
После Димкиного ухода нам бывало особенно грустно. Петька тоже бы ходил в школу, да не в чем.
Ну и пускай! Читает Петька все равно не хуже Димки. И писать тоже умеет. Только печатными буквами…
Однажды Петька показал мне букву «а», и я на обложке «Руслана и Людмилы» нашел три «а».
Петька обрадовался:
— Теперь я тебе «сэ» покажу, запросто «Сэсэсээр» напишешь.
Но показать «сэ» он не успел. Дверь в нашу комнату без стука распахнулась, и вслед за бабушкой вошло очень много народа. Наверное, весь наш Почтовый переулок.
— Вы тихо сидите, — шепнула нам бабушка, — собрание у нас будет. Чуркина говорит: у тебя площадь позволяет. Боится, что ей натопчут…
Собрание долго не начиналось. Многие сначала сходили за своими стульями. Нашу единственную табуретку бабушка обтерла мокрой тряпкой и пододвинула незнакомому человеку в пенсне.
Когда все собрались, он встал и заговорил:
— На крутых поворотах истории наш народ всегда проявлял беспримерное мужество и высокую сознательность. И теперь, в это трудное время…
— Здорово! — подтолкнул меня Петька. — Как радио, шпарит! Тебе видно?
— Видно. Вон какой у него кулачище!
— А смотри, какая тень скачет, как футбол!
Действительно, по стене от кулака, которым размахивал говоривший, прыгала большая круглая тень.
Мы начали ее ловить и перестали прислушиваться к голосам взрослых.
Но вот эта тень исчезла — незнакомец начал что-то записывать и низко наклонился над столом. Дядя Вадим снял обшитую кожей ушанку (все сидели, не раздеваясь — так было холодно) и сказал:
— Знаете, бойцу она нужней. Я тут рядом живу. Дойду как-нибудь. Да у меня еще с финской войны форменная осталась. — И ушел домой без шапки.
И все выходили и возвращались с чем-нибудь теплым. Домкомша Чуркина помогла незнакомцу унести два больших узла с собранными вещами.
♦
Постепенно все посторонние разошлись. Остался лишь Коляда. Еще в начале собрания он привалился спиной к печке и теперь спал так крепко, что ни разговоры уходящих, ни хлопанье дверей не смогли его разбудить.
— Ишь ты, ничего его не трогает, — сердито усмехнулась бабушка. — Какой-то кусок мяса!
Она терпеть не могла Коляду и за глаза называла его то проклятым, то проклятым. Но показывать ему свою неприязнь открыто было нельзя — обидится и оставит без угля.
И бабушка мягко подтолкнула похрапывающего старика:
— Вставай, вставай, Коляда!
Он открыл глаза, недоуменно огляделся и спросил:
— Партейный-от… ушел?
— Ты бы спал больше. Давно ушел.
— А чего мне не спать? У меня не семеро по лавкам. Это вы расплодились, а теперь маетесь.
— Ладно уж, — примирительно сказала бабушка. Она видела, что Коляда не в духе. — Ты бы вот лучше печь посмотрел, задымила что-то. Ты свою хорошо сделал.
— Дымит — значит, в ей тяги нет. — Старику похвала польстила. — Только теперь не наладишь. Глины неоткуда взять: все к чертям промерзло.
— Да по глине ходим, — не вытерпела бабушка.
— Ходим по земле, — важно возразил Коляда. — Сверху всего идет земля. Потом щебенка. Потом глина. Потом маргалец… А платить — хлебом будешь?
— Что ты! Я ж тебе и так за уголь одну карточку отдаю. Как, по-твоему, детей совсем хлеба лишить?
— Ладно, приду завтра, — наконец согласился Коляда.
Наутро он разобрал по кирпичику всю печку. Постукивал по ним ребром мастерка и пел бессмысленную какую-то песню:
В заграницу ходи-и-ла-а,
Спирто-но-о-сила,
Эхма…
В воду тожа-а бро-о-си-ла-а,
Восемь банок пото-пи-ла-а.
Потом начал класть печь и трубу заново.
Брызги раствора разлетались по всей комнате. Окна стали от них в крапинку. Труба вышла косо и заметно покачивалась.
— Не памятник, простоит! — заверил бабушку Коляда. — Век еще вспоминать меня будешь! — И вышел, сильно хлопнув дверью.
И тут же труба закачалась еще больше, резко наклонилась в одну сторону, затем, словно раздумав, выпрямилась и вдруг со страшным грохотом рухнула вниз.
— Вот тебе и памятник! — всплеснула руками бабушка и бросилась за Колядой. Но тот не вернулся — лишь посоветовал найти водосточную трубу и поставить вместо прежней.
Вечером к нам заглянула Мариша. На этот раз бабушка не могла угостить ее чаем.
— Вот полюбуйся, Маришенька, — причитала она, — что этот варвар устроил. Но я-то, я-то хороша. Кому поверила? У человека ни стыда ни совести, а я к нему за помощью.
— Знаю я его, басурмана, — соглашалась Мариша. — А что, Александровна, у Сойкиных под балконом есть такая труба… Давай я тебя подсажу? Дети, чай, совсем озябли?
— Да что я — белка или девочка по стенам лазать? Нет, ты посмотри, Мариша, как все складывается. Думала ли я, что с двумя крошками останусь, да мерзнуть, да унижаться будем перед всякой мразью. Были бы у ребят родители (это бабушка говорит шепотом, остальное опять громко)… Отец сам пеленки гладил, я даже обижалась. Знал бы он, как все получится.
— Война, Александровна.
— Война войной. Да не все же на войну валить… Чуркина вчера — тоже язва порядочная — сдай ты, говорит, детей в приют. Ну, я ей ответила! Так ответила, что она готова была сквозь землю провалиться. Если, говорю, вы не хотите на всю жизнь стать моим врагом, не троньте моих детей! Чтоб я их кому-то отдала! Да там и одеялка вовремя не поправят. Там и без моих пруд пруди! Легко, говорю, вам советовать, Екатерина Михайловна. У вас козы. Вы всю жизнь для себя только и живете.
— Не рабливала она, — замечает Мариша. — В старое время шляпницей побыла немного, денежек прикопила. Тут как раз нэп. Она и развернулась. Муженька, прапорщика бывшего, — в сумасшедший дом, сама — в лавочку торговать. Потом нищенкой прикинулась. Вот и живет.
— А я так думаю, Мариша: бедные это все люди. И ее, и Сойкиных взять, и Коляду. Как сыр в масле катаются. А война пройдет, кто их вспомнит? Все они достанут, всего накупят, а честности где возьмут? Самое-то большое богатство! Помню, мама моя еще говорила: мы люди бедные, но честные…