— Ничего, Александровна, — говорит Мариша. — Будет и на нашей улице праздник. Крест святой даю.
— Сама так ребятам говорю, — кивает бабушка. — Только скорей бы уж… А то пока заря взойдет, роса очи выест.
♦
Коляда так и не пришел чинить печку. Бабушка укрыла нас потеплее и с заплаканным лицом ушла на работу.
Но вскоре она вернулась. С ней был румяный, с бельмом на глазу, парень.
Торжественно, будто это был генерал Ватутин, бабушка сказала:
— Вот товарищ Хренов. Он нам печку исправит.
Она ушла, а товарищ Хренов принялся за дело. Месил глину, дышал на измазанные ею пальцы и, покуривая тоненькие папироски, спрашивал:
— Ну, как живете-можете, орлы?
Мы отвечали ему с подобающим в таких разговорах достоинством:
— Ничего, помаленьку…
Но он, видимо, не верил, потому что целый его голубой глаз глядел на нас грустно и задумчиво.
— Ничего, орлы. Я тоже без отца рос. И ничего, вырос. Война кончится, я учиться пойду. Я книжки люблю читать — научные и переживательные…
Вечером мы уже порхали по хорошо протопленной комнате. Нашему счастью не было конца. Мы поджигали в печке прутики от веника и размахивали ими над головой.
— Сумасшедшие, — смеялась бабушка, — дом сожжете!
— Не сожгем, — отвечали мы и, взявшись за руки подобно двум певцам на рисунке в «Калевале», раскачивались и приговоривали:
Не сожгем, не сожгем,
Всех фашистов перебьем.
Не сожгем, не сожгем,
Всех фашистов перебьем.
Бабушка тоже была рада.
— Тепло — это жизнь, — философствовала она. — Все-таки свет не без добрых людей. Прихожу сегодня к нашему начснабу, а он мне: «Эх ты, горе луковое! Сказала бы сразу». И на Хренова указал. Да еще пообещал горбушу соленую к Октябрьской выписать…
Несколько дней у нас было так тепло, что мы с Петькой могли бегать по полу босиком. Потом Коляда не стал давать уголь.
— За старую карточку ты все выбрала, — загибая короткие с неровными ногтями пальцы, пояснил он бабушке. — Десять ден — десять ведер.
— Скажи: котелочков, — вздохнула бабушка. — Разве это ведра?
Коляда обиделся:
— Могу и такие не давать. Я через этот уголь, может, срок зарабатываю. Вас только жалею, а то бы и не стал пачкаться. Ну-ка, ты ступай в лес, да навали дров, да вывезти их машину достань…
— Да кто тебе что-то говорит? Подумаешь, как его обидели. На вот карточку, возьми, — и бабушка протянула старику скрученную в трубочку полоску-десятидневку.
Коляда ее развернул, долго разглядывал, опять скрутил и лишь тогда пересыпал уголь из своего маленького в большое бабушкино ведро.
— Неси с богом.
Но не успела бабушка и на крыльцо подняться, он догнал ее:
— Слышь, карточку-то куда дела?
— Тебе отдала. Ты что, рехнулся?
— Я-то в своем уме. Не брал я ее!
— Как же не брал, когда я тебе ее на стол положила, рядом с тарелкой.
— Ну, положила, — вспомнил Коляда. — Дак где же она есть?
— Это уж тебя надо спросить.
— Меня спрашивать нечего!
— Чего же ты от меня хочешь?
— Карточку! Или уголь возьму!
— Коляда!
— Шестьдесят лет Коляда. Чего уставилась? Я в чулан вышел, а ты цап-царап ее со стола. Меня на мякине не проведешь!
И он самодовольно погладил свою черную, без единого седого волоска, бороду.
И тут к бабушкиным ногам упала скрученная трубочкой карточка.
— Да ты, бабочка, постой, — заметив выпавшую из собственной бороды десятидневку, смутился Коляда. — Стой, говорю! Думал — обман. Весь мир на обмане держится!
Но бабушка уже ничего не слышала. Она вбежала в комнату и лицом вниз бросилась на кровать. Плечи ее вздрагивали.
— Ребята, — с трудом выговорила она, — пылинки чужой… ниточки не взяла… какие бы вы голодные ни были…
Мы с Петькой сильно испугались.
♦
И еще один раз той зимой нам стало жутко. Бабушка уходила на работу после обеда («после обеда» — это не когда что-нибудь поешь, а когда маленькая стрелка ходиков на двух, а большая перешла за цифру 12).
Бабушка шила кому-то платье. За неуплату нам отключили свет, и она торопилась сделать все засветло. Уходя, она оставила нам спички, чтобы разжечь керосинку, как только стемнеет.
— Смотрите, зря их не жгите. Будьте умницами! Я, может, свечку достану…
— Будем, ладно, — заверил бабушку Петька. — Только ты скорей приходи.
Едва отскрипели под бабушкиными валенками половицы в сенях и снег за окнами, он сказал мне:
— Давай съедим хлеб. Хоть по граммчику…
Мы съели весь мякиш, собрали с одеяла и проглотили крошки. У нас остались корочки, напоминающие собой букву «П». Через несколько секунд «П» превратилось в «Г», а еще через мгновение «Г» стало просто палочкой.
— Теперь у нас папиросы. Будем их курить. Так надольше хватит.
Мы «закурили папиросы», и пар, выдыхаемый в холодной комнате, напоминал папиросный дым.
«Папиросы» быстро стали «окурочками». Их трудно было удерживать губами — так они были малы…
С хлебом покончено.
Мы вылезаем из-под одеяла.
— Баба не велела бегать по комнате, — неохотно напоминаю я.
— Откуда она узнает? — Петька уже подскочил к столу и взял не прибранный бабушкой мелок. Им она делала разметку.
— Сейчас я нарисую, знаешь что? Утопленника. Как он стучится под окном и у ворот.
Мелок невелик. Надвое его не разделишь — поэтому рисует только Петька, а я внимательно слежу за его работой.
У него все хорошо получается. Когда у нас были краски, он часто рисовал войну. Горели на листке бумаги подбитые самолеты и подожженные домишки, струилась из ран кровь. Но как-то в парке Петька увидел снегиря, захотел его изобразить, старательно вывел крылышки и головку. И вдруг горько вздохнул: не было красной краски.
Вся она пошла на кровь и пламя, и снегирь так и остался с белой нераскрашенной грудкой.
Этот рисунок выпросил и унес в школу Димка Сойкин, и учительница поставила ему отлично…
Некоторое время я наблюдаю за рисующим братом. Затем начинаю складывать из оставленных нам спичек колодец. Я закрываю его сверху крышкой из чиркалки, дую на него — нет, не рассыпался! — и, довольный, опускаю указательный палец в стоящий тут же стакан с постным маслом. Облизываю — вкусно!
Это масло все называют «масло с узбеком».
Говорят, что какой-то узбек с чайником полез за маслом на цистерну и упал в нее. Якобы там на дне его и нашли, когда масло выпустили. Многие этому верят и отоваривают карточки американским маргарином, который намного хуже…
— Петька! — обрадованно толкаю я брата. — Это ведь ты узбека масляного рисуешь? Верно?
— Ага, — кивает Петька. — Я тебе только не говорил. На, смотри…
С фанерной дверцы тумбочки точечками-глазами глядит на меня утопленник. Одной ноги у него нет — не поместилась. Зато на туловище у него не меньше десятка пуговиц.
— Петь, нарисуй ему саблю, — прошу я.
— Не-е, — возражает брат, — сабля ведь железная, и она утонула совсем.
— Ну, хоть чайник, с которым он лазал.
Петька великодушно выполняет мою просьбу.
— Готово! — говорит он, делая последние штрихи. — Утопленничек! Хороший?
— Мировой! У, мощно! — восхищаюсь я.
— А это еще мировее, — говорит Петька и толкает мне в рот теплый кусочек хлеба. — Я не весь съел. Я за майку спрятал.
Петька часто так делает: спрячет немного своего хлеба или сахара, а потом дает мне.
Пора зажечь керосинку — в комнате сумерки.
Я начинаю выдвигать слюдяное окошечко и выкручивать фитиль.
Петька ищет спички.
— Вода! — вдруг испуганно кричит он. — Ты пролил воду на спички!
У меня сразу пересохло во рту.
— Это масло, — с трудом говорю я. — Это не я, это оно само как-нибудь вылилось. — И я начинаю реветь на всю комнату.
Петька долго и тщетно старается добыть огонь. Чтобы не заплакать самому, он пытается меня успокоить:
— Ладно, не стони. Не расстраивай меня. («Не расстраивайте меня», — говорит наша бабушка, когда мы часто просим поесть.)
Я еще всхлипываю:
— Да, а чо баба скажет за масло? А как мы будем в темноте?
— Она ничего не скажет. Она скоро придет. Она, наверно, уже идет. Может, в хлебный зашла.
Я вытираю слезы и тут вижу, как что-то белое и отвратительное начинает двигаться к нашей кровати.
— Петька, идет! — Я хватаю в темноте и крепко сжимаю Петькину руку.
— Кто? — Брат на всякий случай прижимается ко мне.
— Утопленник! Гляди…
Меловой рисунок на дверке тумбочки призрачно белеет. Ветер, забравшийся в дом сквозь треснувшее стекло, раскачивает ее, и кажется, что одноногий утопленник действительно передвигается.
— Баба! — кричу я и прячусь под одеяло.
— Баба! — кричит Петька и лезет ко мне.
Он стаскивает с меня одеяло, и я снова вижу пританцовывающего узбека. Я закрываю глаза. В ушах, как назло, звучит все время одно и то же:
И утопленник стучится
Под окном и у ворот.
И утопленник стучится…
Что-то шуршит и скребется за дверью.
— Когтями он, — шепчу я, не открывая глаз.
И утопленник стучится…
— Стучит! — орет благим матом Петька. У него стучат зубы. — Настоящий!
Я тоже слышу стук в дверь.
— Да откройте же, ребята! Петя! Леня!.. Ой господи, что-то случилось.
— Баба пришла!
Мы бросаемся к двери и вдвоем откидываем крючок. Бабушки в темноте не видно, но это она, наша баба.
Мы прижимаемся к чему-то холодноватому, пахнущему, как принесенные с мороза простыни.
— Дурешки вы мои! — Добрые бабушкины руки находят нас. — Ну, чего так испугались? Ох, горе… А со мной Индус. Пришел вас проведать. Видите, какой умный песик… Ну, чего вы? И чтоб этим монтерам…
Баба, наша баба…
♦
И вот — весна!
Она словно догадалась, наконец, как нам с Петькой надоело сидеть дома. Радостно, не боясь, что им попадет от заморозков, лепечут ручьи. Солнышко пригревает все сильнее.