Зернышки спелых яблок — страница 4 из 9

— Ничего, Александровна, — говорит Мариша. — Будет и на нашей улице праздник. Крест святой даю.

— Сама так ребятам говорю, — кивает бабушка. — Только скорей бы уж… А то пока заря взойдет, роса очи выест.


Коляда так и не пришел чинить печку. Бабушка укрыла нас потеплее и с заплаканным лицом ушла на работу.

Но вскоре она вернулась. С ней был румяный, с бельмом на глазу, парень.

Торжественно, будто это был генерал Ватутин, бабушка сказала:

— Вот товарищ Хренов. Он нам печку исправит.

Она ушла, а товарищ Хренов принялся за дело. Месил глину, дышал на измазанные ею пальцы и, покуривая тоненькие папироски, спрашивал:

— Ну, как живете-можете, орлы?

Мы отвечали ему с подобающим в таких разговорах достоинством:

— Ничего, помаленьку…

Но он, видимо, не верил, потому что целый его голубой глаз глядел на нас грустно и задумчиво.

— Ничего, орлы. Я тоже без отца рос. И ничего, вырос. Война кончится, я учиться пойду. Я книжки люблю читать — научные и переживательные…

Вечером мы уже порхали по хорошо протопленной комнате. Нашему счастью не было конца. Мы поджигали в печке прутики от веника и размахивали ими над головой.

— Сумасшедшие, — смеялась бабушка, — дом сожжете!

— Не сожгем, — отвечали мы и, взявшись за руки подобно двум певцам на рисунке в «Калевале», раскачивались и приговоривали:

Не сожгем, не сожгем,

Всех фашистов перебьем.

Не сожгем, не сожгем,

Всех фашистов перебьем.

Бабушка тоже была рада.

— Тепло — это жизнь, — философствовала она. — Все-таки свет не без добрых людей. Прихожу сегодня к нашему начснабу, а он мне: «Эх ты, горе луковое! Сказала бы сразу». И на Хренова указал. Да еще пообещал горбушу соленую к Октябрьской выписать…

Несколько дней у нас было так тепло, что мы с Петькой могли бегать по полу босиком. Потом Коляда не стал давать уголь.

— За старую карточку ты все выбрала, — загибая короткие с неровными ногтями пальцы, пояснил он бабушке. — Десять ден — десять ведер.

— Скажи: котелочков, — вздохнула бабушка. — Разве это ведра?

Коляда обиделся:

— Могу и такие не давать. Я через этот уголь, может, срок зарабатываю. Вас только жалею, а то бы и не стал пачкаться. Ну-ка, ты ступай в лес, да навали дров, да вывезти их машину достань…

— Да кто тебе что-то говорит? Подумаешь, как его обидели. На вот карточку, возьми, — и бабушка протянула старику скрученную в трубочку полоску-десятидневку.

Коляда ее развернул, долго разглядывал, опять скрутил и лишь тогда пересыпал уголь из своего маленького в большое бабушкино ведро.

— Неси с богом.

Но не успела бабушка и на крыльцо подняться, он догнал ее:

— Слышь, карточку-то куда дела?

— Тебе отдала. Ты что, рехнулся?

— Я-то в своем уме. Не брал я ее!

— Как же не брал, когда я тебе ее на стол положила, рядом с тарелкой.

— Ну, положила, — вспомнил Коляда. — Дак где же она есть?

— Это уж тебя надо спросить.

— Меня спрашивать нечего!

— Чего же ты от меня хочешь?

— Карточку! Или уголь возьму!

— Коляда!

— Шестьдесят лет Коляда. Чего уставилась? Я в чулан вышел, а ты цап-царап ее со стола. Меня на мякине не проведешь!

И он самодовольно погладил свою черную, без единого седого волоска, бороду.

И тут к бабушкиным ногам упала скрученная трубочкой карточка.

— Да ты, бабочка, постой, — заметив выпавшую из собственной бороды десятидневку, смутился Коляда. — Стой, говорю! Думал — обман. Весь мир на обмане держится!

Но бабушка уже ничего не слышала. Она вбежала в комнату и лицом вниз бросилась на кровать. Плечи ее вздрагивали.

— Ребята, — с трудом выговорила она, — пылинки чужой… ниточки не взяла… какие бы вы голодные ни были…

Мы с Петькой сильно испугались.


И еще один раз той зимой нам стало жутко. Бабушка уходила на работу после обеда («после обеда» — это не когда что-нибудь поешь, а когда маленькая стрелка ходиков на двух, а большая перешла за цифру 12).

Бабушка шила кому-то платье. За неуплату нам отключили свет, и она торопилась сделать все засветло. Уходя, она оставила нам спички, чтобы разжечь керосинку, как только стемнеет.

— Смотрите, зря их не жгите. Будьте умницами! Я, может, свечку достану…

— Будем, ладно, — заверил бабушку Петька. — Только ты скорей приходи.

Едва отскрипели под бабушкиными валенками половицы в сенях и снег за окнами, он сказал мне:

— Давай съедим хлеб. Хоть по граммчику…

Мы съели весь мякиш, собрали с одеяла и проглотили крошки. У нас остались корочки, напоминающие собой букву «П». Через несколько секунд «П» превратилось в «Г», а еще через мгновение «Г» стало просто палочкой.

— Теперь у нас папиросы. Будем их курить. Так надольше хватит.

Мы «закурили папиросы», и пар, выдыхаемый в холодной комнате, напоминал папиросный дым.

«Папиросы» быстро стали «окурочками». Их трудно было удерживать губами — так они были малы…

С хлебом покончено.

Мы вылезаем из-под одеяла.

— Баба не велела бегать по комнате, — неохотно напоминаю я.

— Откуда она узнает? — Петька уже подскочил к столу и взял не прибранный бабушкой мелок. Им она делала разметку.

— Сейчас я нарисую, знаешь что? Утопленника. Как он стучится под окном и у ворот.

Мелок невелик. Надвое его не разделишь — поэтому рисует только Петька, а я внимательно слежу за его работой.

У него все хорошо получается. Когда у нас были краски, он часто рисовал войну. Горели на листке бумаги подбитые самолеты и подожженные домишки, струилась из ран кровь. Но как-то в парке Петька увидел снегиря, захотел его изобразить, старательно вывел крылышки и головку. И вдруг горько вздохнул: не было красной краски.

Вся она пошла на кровь и пламя, и снегирь так и остался с белой нераскрашенной грудкой.

Этот рисунок выпросил и унес в школу Димка Сойкин, и учительница поставила ему отлично…

Некоторое время я наблюдаю за рисующим братом. Затем начинаю складывать из оставленных нам спичек колодец. Я закрываю его сверху крышкой из чиркалки, дую на него — нет, не рассыпался! — и, довольный, опускаю указательный палец в стоящий тут же стакан с постным маслом. Облизываю — вкусно!

Это масло все называют «масло с узбеком».

Говорят, что какой-то узбек с чайником полез за маслом на цистерну и упал в нее. Якобы там на дне его и нашли, когда масло выпустили. Многие этому верят и отоваривают карточки американским маргарином, который намного хуже…

— Петька! — обрадованно толкаю я брата. — Это ведь ты узбека масляного рисуешь? Верно?

— Ага, — кивает Петька. — Я тебе только не говорил. На, смотри…

С фанерной дверцы тумбочки точечками-глазами глядит на меня утопленник. Одной ноги у него нет — не поместилась. Зато на туловище у него не меньше десятка пуговиц.

— Петь, нарисуй ему саблю, — прошу я.

— Не-е, — возражает брат, — сабля ведь железная, и она утонула совсем.

— Ну, хоть чайник, с которым он лазал.

Петька великодушно выполняет мою просьбу.

— Готово! — говорит он, делая последние штрихи. — Утопленничек! Хороший?

— Мировой! У, мощно! — восхищаюсь я.

— А это еще мировее, — говорит Петька и толкает мне в рот теплый кусочек хлеба. — Я не весь съел. Я за майку спрятал.

Петька часто так делает: спрячет немного своего хлеба или сахара, а потом дает мне.

Пора зажечь керосинку — в комнате сумерки.

Я начинаю выдвигать слюдяное окошечко и выкручивать фитиль.

Петька ищет спички.

— Вода! — вдруг испуганно кричит он. — Ты пролил воду на спички!

У меня сразу пересохло во рту.

— Это масло, — с трудом говорю я. — Это не я, это оно само как-нибудь вылилось. — И я начинаю реветь на всю комнату.

Петька долго и тщетно старается добыть огонь. Чтобы не заплакать самому, он пытается меня успокоить:

— Ладно, не стони. Не расстраивай меня. («Не расстраивайте меня», — говорит наша бабушка, когда мы часто просим поесть.)

Я еще всхлипываю:

— Да, а чо баба скажет за масло? А как мы будем в темноте?

— Она ничего не скажет. Она скоро придет. Она, наверно, уже идет. Может, в хлебный зашла.

Я вытираю слезы и тут вижу, как что-то белое и отвратительное начинает двигаться к нашей кровати.

— Петька, идет! — Я хватаю в темноте и крепко сжимаю Петькину руку.

— Кто? — Брат на всякий случай прижимается ко мне.

— Утопленник! Гляди…

Меловой рисунок на дверке тумбочки призрачно белеет. Ветер, забравшийся в дом сквозь треснувшее стекло, раскачивает ее, и кажется, что одноногий утопленник действительно передвигается.

— Баба! — кричу я и прячусь под одеяло.

— Баба! — кричит Петька и лезет ко мне.

Он стаскивает с меня одеяло, и я снова вижу пританцовывающего узбека. Я закрываю глаза. В ушах, как назло, звучит все время одно и то же:

И утопленник стучится

Под окном и у ворот.

И утопленник стучится…

Что-то шуршит и скребется за дверью.

— Когтями он, — шепчу я, не открывая глаз.

И утопленник стучится…

— Стучит! — орет благим матом Петька. У него стучат зубы. — Настоящий!

Я тоже слышу стук в дверь.

— Да откройте же, ребята! Петя! Леня!.. Ой господи, что-то случилось.

— Баба пришла!

Мы бросаемся к двери и вдвоем откидываем крючок. Бабушки в темноте не видно, но это она, наша баба.

Мы прижимаемся к чему-то холодноватому, пахнущему, как принесенные с мороза простыни.

— Дурешки вы мои! — Добрые бабушкины руки находят нас. — Ну, чего так испугались? Ох, горе… А со мной Индус. Пришел вас проведать. Видите, какой умный песик… Ну, чего вы? И чтоб этим монтерам…

Баба, наша баба…


И вот — весна!

Она словно догадалась, наконец, как нам с Петькой надоело сидеть дома. Радостно, не боясь, что им попадет от заморозков, лепечут ручьи. Солнышко пригревает все сильнее.