Жаботинский и Бен-Гурион — страница 74 из 76

ламенных связал бы веревочкой и отдал Вам в обмен на одного холодно-любезного к нам Жаботинского».

В России имя Михаила Осоргина[106] неизвестно. Его романы, написанные в эмиграции, в России не издавались; для многих его мнение не авторитетно. Иное дело — Корней Чуковский. Он любим всеми, и взрослыми, и детьми. Отрывки из частных писем Чуковского о Жаботинском[107]:

«Он ввел меня в литературу. Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную «философскую систему» — совершенно безумную, которую я проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. С вою «философию» я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его. Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи. Хейфец напечатал. Это случилось 6 октября 1901 г.

После первой я принес Altalen'e вторую, третью — он пристроил в газете и эти статейки. Получив первый гонорар, я купил себе новые брюки (старые были позорно изодраны) и вообще стал из оборванца — писателем. Это совершенно перевернуло мою жизнь. Главное — я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него <…>

<…> От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна.

<…> Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах <…>



Писатель Зеев Жаботинский


<…> От него первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриеле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриеле Д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои замечательные фельетоны под заглавием «Вскользь» <…> Писал он эти фельетоны с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом. Присядет к столу, взъерошит свои пышные волосы и ровным почерком, без остановки пишет строку за строкой.

<… > Мало что он вовлек меня в литературу, он уговорил редакцию «Одесских новостей» послать меня корреспондентом в Лондон. Это было в 1903 году. Корреспондентом я оказался плохим — но здесь не вина Владимира Евгеньевича. Он почему-то верил в меня, и мне больно, что я не оправдал его доверия. В 1916 году я снова был в Лондоне. Жаботинский пришел ко мне в гостиницу, мы провели с ним вечер, он оставил в моем рукописном альманахе короткую дружескую запись — и я долго бродил с ним по Лондону. Он живо ийтересовался литературой, расспрашивал меня об Ал. Толстом, о Леониде Андрееве, — но чувствовалось, что его волнует другое и что общих интересов у нас нет <…> Думаю, даже враги его должны признать, что все его поступки были бескорыстны, что он всегда был светел душой и что он был грандиозно талантлив».

* * *

Помимо романов, фельетонов и публицистики литературное наследие Жаботинского включает стихи — собственного сочинения и переводы. Он переводил Бялика, Франсуа Вийона, Фредерика Мистраля, Эдгара По… Некоторые переводы были собраны им в книге «Стихи, переводы, плагиаты» (Париж, 1931 год).

Наибольшую известность Жаботинскому как переводчику принес перевод «Ворона». Писательницу Нину Берберову, эмигрировавшую из России в 21-летнем возрасте, по ее словам, связывали с Жаботинским «многолетние дружеские отношения». Она писала в автобиографической книге «Курсив мой»[108]: «Я знала наизусть его перевод «Ворона» Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет, и который мне попался в каком-то «Чтеце-декламаторе», когда мне самой было пятнадцать. Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта, хотя у Бальмонта есть свои достоинства».

Известно более двух десятков переводов «Ворона», среди переводчиков были Бальмонт, Брюсов, Мережковский… Перевод Жаботинского, считающийся лучшим из всех известных, приведен по парижскому сборнику:

Как-то в полночь, утомленный, развернул я, полусонный,

Книгу странного ученья (мир забыл уже его) —

И взяла меня дремота; вдруг я вздрогнул отчего-то,

Словно стукнул тихо кто-то у порога моего.

«То стучится, — прошептал я, — гость у входа моего —

Путник, больше ничего».

Ясно помню все, как было: осень плакала уныло,

И в камине пламя стыло, под золой почти мертво…

Не светало… Что за муки! Не принес дурман науки

Мне забвенья о разлуке с девой сердца моего —

О Леноре: в Божьем хоре дева сердца моего —

Здесь, со мною — никого…

Шелест шелка, шум и шорох в мягких пурпуровых шторах

Жуткой, чуткой странной дрожью проникал меня всего;

И, борясь с тревогой смутной, заглушая страх минутный,

Повторил я: «Бесприютный там у входа моего —

Поздний странник постучался у порога моего —

Гость, и больше ничего».

Стихло сердце понемногу. Я направился к порогу,

Восклицая: «Вы простите — я промедлил оттого,

Что дремал в унылой скуке и проснулся лишь при стуке —

При неясном, легком звуке у порога моего».

И широко распахнул я дверь жилища моего:

Мрак, и больше ничего.

Мрак бездонный озирая, там стоял я, замирая,

Полный дум, быть может,

смертным незнакомых до того;

Но царила тьма сурово средь безмолвия ночного,

И единственное слово чуть прорезало его —

Зов: «Ленора…» — Только эхо повторило мне его —

Эхо, больше ничего…

И, встревожен непонятно, я лишь шаг ступил обратно —

Снова стук, уже слышнее, чем звучал он до того.

Я промолвил: «Это ставнем на шарнире стародавнем

Хлопнул ветер; вся беда в нем, весь секрет и колдовство.

Отпереть — и снова просто разрешится колдовство:

Ветер, больше ничего».

Распахнул я створ оконный —

и, как царь в палате тронной,

Старый, статный черный Ворон важно выплыл из него,

Без поклона, плавно, гордо, он вступил легко и твердо, —

Воспарил, с осанкой лорда, к верху входа моего —

И вверху на бюст Паллады у порога моего

Сел — и больше ничего.

Черный гость на белом бюсте —

я, глядя сквозь дымку грусти,

Усмехнулся — так он строго на меня глядел в упор.

«Вихрь измял тебя, но, право, ты взираешь величаво,

Словно князь ты, чья держава — ночь Плутоновых озер.

Как зовут тебя, владыка черных адовых озер?»

Он прокаркал: «Nevermore».

Изумился я немало: слово ясно прозвучало —

«Никогда»… Но что за имя?! И бывало ль до сих пор,

Чтобы в доме средь пустыни сел на бледный бюст богини

Странный призрак черно-синий

и вперил недвижный взор, —

Странный, хмурый, черный ворон,

мрачный, вещий, тяжкий взор,

И названье: «Nevermore»?

Но, прокаркав это слово, вновь молчал уж он сурово,

Словно всю в нем вылил душу — и замкнул ее затвор.

Он сидел легко и статно, и шепнул я еле внятно:

«Завтра утром невозвратно улетит он на простор —

Как друзья — как все надежды — улетит он на простор…»

Каркнул Ворон: «Nevermore».

Содрогнулся я при этом, поражен таким ответом,

И сказал ему: «Наверно, господин твой с давних пор

Беспощадно и жестоко был постигнут гневом Рока,

И, изверившись глубоко, Небесам послал укор

И твердил, взамен молитвы, этот горестный укор,

Этот возглас… «Nevermore».

Он сидел на белом бюсте; я смотрел с улыбкой грусти —

Опустился тихо в кресла — дал мечте своей простор;

Мчались думы в беспорядке — и на бархатные складки

Я поник, ища разгадки: что принес он в мой шатер —

Что за правду мне привел он в сиротливый мой шатер

Этим скорбным «Nevermore»?

Я сидел, объятый думой, молчаливый и угрюмый,

И смотрел в его горящий, пепелящий душу взор.

Мысль одна сменялась новой; в креслах замер я, суровый.

И на бархат их лиловый лампа свет лила в упор…

Не склониться Ей на бархат, светом залитый в упор,

Не склониться — «Nevermore»…

Чу — провеяли незримо, словно крылья серафима —