Та не посмела ослушаться и засеменила к избе. За ней поплелась дебелая с намокшими, отвислыми, как картофельная ботва ушами, дворняга.
Пранас, простоволосый, крепко сбитый мужчина, встретил приезжих в расстегнутой холщовой рубахе и в галифе, заправленных в солдатские кирзовые сапоги. Ему было около шестидесяти, но выглядел он гораздо моложе. Озерный блеск его пронзительно голубых глаз смягчал небритое, со шрамом над губой, лицо. Выслушав сбивчивый рапорт жены, он против всех ожиданий пригласил приезжих в дом, распорядился накрыть на стол, принести деревенского хлеба, сыра, свежих огурцов, меду и, когда Меламеды уселись на деревянную лавку, сказал:
— Я знаю— свинины вы не едите, так, может, по чарочке кошерного самогона?
— Благодарим, — сказал Жак.
— Dekojame, — произнесли первое литовское слово в жизни Эдгар и Эли.
— Я и по-русски умею, — похвастался хозяин. — Служил в Бодайбо. Механиком в авиаполку… Старший сержант Пранас Каваляускас.
То, что этот сержант Каваляускас не был, как выражался неумолимый Шая Балтер, "погромного возраста", обрадовало и расковало Меламеда. Во время еврейской резни он-то уж точно еще в пеленках лежал.
— Вы тут, в Людвинавасе, первые из Израиля, — сообщил Пранас. — Оттуда к нам никто не едет. Сколько здесь живу, ни одного не видел.
— Почему? — не притрагиваясь к снеди, щекотавшей ноздри, процедил Жак.
Пранас замялся и вместо того, чтобы ответить, принялся, как на базаре, нахваливать дары своего хозяйства:
— Прошу отведать наш творожный сыр! И мед! Не стесняйтесь, мажьте его на хлеб, макайте в него огурцы! Настоящее, скажу вам, объедение! Такого меда в Израиле нет. Липовый, только из сотов. Ну-ка, мальчики, покажите пример своим мамам и папам!… Пища самая натуральная. Без всякой химии, — агитировал он. — Может, для полноты ощущений по капелюшечке нашего самогона? Продукт, доложу вам, из отборной пшеницы…
— Спасибо, спасибо, но мне все же интересно, почему никто к вам не едет, — рискуя его дружелюбием, спросил Жак.
— Хм… Как будто сами не знаете… Знаете, — пропел он, извлек из кармана галифе сигареты, размял пальцами гильзу, вложил в рот, но почему-то не закурил. — Какой же нормальный человек к нам поедет?
— Да, но почему же …
— Ведь ваши люди считают, что мы все поголовно головорезы — и я, и моя жена, и детишки, — не дал ему договорить Пранас. — Правда, кое-кто из ваших не брезгует и приезжает на воды в Друскининкай или к дешевому морю в Палангу. А большинство — большинство все равно против нас. Но, коли вы не погнушались и приехали в Людвинавас, то, может, считаете иначе.
— Что было, то было. Вы же сами не отрицаете, что среди вас были такие, которые опозорили Литву, — увильнул от прямого ответа Меламед, не решаясь заступить за дозволенную черту. — Может, вы знавали такого людвинавца Жвирдаускаса? Напротив костела жил…
— Нет. Мы нездешние. Приехали сюда из Дзукии.
— Этот Жвирдаускас в сорок первом из этого дома на смерть погнал нас… мой отец два года учил его часы чинить… Тихий, смирный Юозялис хотел стать часовщиком, а стал служкой у дьявола…
— Жвирдаускасы есть повсюду. В любой стране. И у вас, и у нас…— беззлобно заметил бывший авиамеханик. — Есть ли такое место на свете, где бабы рожают только святых? Нет…— Он пожевал губами незажженную сигарету и, возвращая разговор в прежнее, безопасное, русло, прогудел: — Угощайтесь, пожалуйста, ешьте. Куда в такой потоп спешить, посидите, прошлое повспоминайте. Что было, как вы говорите, то было. Я понимаю, можно побелить стены, перекрасить ставни, но память побелить нельзя. Когда утихнет дождь, я вам наш сад покажу, баньку — милости просим попариться, пристройки. А сейчас, прошу прощения, должен вас оставить — скотина голодная ждет…
После ухода Пранаса над столом неподвижным, начиненным печалью облаком повисла тишина. Все сидели так, словно только что вернулись с похорон. Утомленные поездкой и иноязычной абракадаброй внуки украдкой облизывали ложки, выуживая из миски тягучий, цвета полевой ромашки мед и виновато оглядываясь по сторонам; Мартина не сводила глаз с розовощекой Богородицы, топорно написанной сельским богомазом, и приводила в порядок свои льняные, влажные волосы; Беатрис перезаряжала камеру, а Эли и Омри попеременно доставали мобильные телефоны и с деланным безразличием просматривали поступившие сообщения. Порой все дружно переводили взгляд на неподвижного, мертвенно бледного Жака, который сосредоточенно вслушивался в тишину, полнившуюся неслышными звуками, никем, кроме него, не осязаемыми запахами и давно оставшимися в прошлом и пережившими свое первоначальное значение словами.
В углу стрекотал мамин "Зингер".
У подоконника на столе, как шестьдесят лет тому назад, кучками лежали часы с замершими стрелками.
Из кухни пахло рыбой.
За дверьми мяукала кошка.
За окном сумасшедший Авремке размахивал над кудлатой головой березовой палкой и на всю улицу что есть мочи кричал: "Евреи! Бог умер! Завтра в четыре похороны! Плачьте, евреи!"
Жак не двигался, уставившись, как слепец, на томившихся внуков, на скучающих от безделья невесток, на приунывших близнецов, так и не притронувшихся к еде, и в его ушах тихо перекатывалось: Бог умер, время умерло, Бог умер, время умерло, плачьте, евреи!..
— Пап, — вдруг заканючил Эдмонд. — Когда уже мы поедем в гостиницу?
— Поедем, поедем, — утешил его Эли.
— Когда? — требовал не утешения, а точности мальчик.
— Скоро. Еще немножко побудем в гостях у дедушки Жака и поедем. В этом доме дедушка Жак родился, качался в люльке, маленьким по этому двору бегал, ловил в огороде бабочек, лущил спелые каштаны, катался на санках. Вон в том углу — ты, Эдмонд, не туда смотришь — твоя прабабушка Фейга ему на швейной машинке рубашечки и штанишки шила, а там, у подоконника, где цветочки в вазе и побольше света, прадедушка Мендель больные часики лечил. Часы тоже болеют. Как люди… Давай попросим мамочку, чтобы она это все сняла.
— Что сняла? Как дедушка Жак в огороде бабочек ловит? — прыснул Эдмонд.
— Или как прадедушка Мендель часики от кашля лечит? — съехидничал Эдгар.
— Вы правы, — сказал Омри. — Это снять уже невозможно. Нет такого аппарата. Кроме памяти…
Беатрис встала из-за стола и принялась крупным планом снимать для Амстердама Богородицу; бегонии в вазе на подоконнике; угол, где стоял "Зингер"; миску с искрящимся цветочным медом; душистый деревенский хлеб; ссутулившегося, как бы озябшего от воспоминаний Жака и хозяйку, которая внезапно выросла на пороге с корзинкой белого налива.
— В дороге пригодится. И хлеба нашего возьмите, — промолвила она, не то вежливо выпроваживая их, не то заботясь.
При этих словах в кадр успел попасть и хозяин — бывший сержант Советской армии Каваляускас, появившийся вслед за своей благоверной.
— Ну и погодка! Всю неделю солнце светило, а сейчас — конец света.… Не повезло вам, — посетовал он. — В такой ливень никуда не пойдешь и не проедешь.
— А нам никуда… кроме кладбища… уже и не надо, — сказал Жак.
— Все дороги развезло. Боюсь, увязнете в грязище, — предупредил Пранас. — На машине не доберетесь. Разве что на тракторе…
— Может, обойдемся, пап… Как подумаешь, для нас тут все вокруг сплошное кладбище, — проворчал Эли. — Пора на базу возвращаться… В Вильнюс.
— Что ваш сын сказал? — по-хозяйски спросил Пранас.
— Мой сын говорит, что для таких, как мы, тут все кругом — кладбище.
— Для вас — наверно... — Он сел за стол, положил на скатерть свои большие, узловатые, как корни, руки и, глядя в оконце стрекотавшей камеры, выдохнул: — Может, все-таки на посошок по чарке?..
Господи, мелькнуло у Жака, уедем отсюда и даже кадиш не скажем? Ведь там, на пригорке, за перелеском, за дождем похоронено двести лет жизни всего Меламедова рода…
— За помин всех, кого убили невинно. Ваших и наших, — сказал Пранас и, не дожидаясь согласия, принес бутыль и стаканы.
Они выпили по чарке крепкого, пшеничного самогона и стали прощаться.
Хозяйка положила им в дорогу сыру, хлеба, яблок, а Пранас проводил их до мокнущего под проливным дождем форда.
Только Жак немного задержался. Он доковылял до старого каштана, который, как и в детстве, по-кошачьи царапал своими ветвями окно избы, прислонился щекой к его корявому, двустворчатому стволу и стал без запинки говорить кадиш: "Да возвысится и освятится Его великое имя в мире, сотворенном по воле Его; и да установит Он царскую власть свою… Устанавливающий мир в своих высотах, да пошлет Он мир нам и всему Израилю…" Крупные капли дождя бесшумно падали с царственной кроны вниз, и Меламед, не переставая шептать поминальную молитву, подставлял под них свои шершавые ладони, словно хотел собрать в пригоршню его неземные слезы и увезти их с собой на Святую землю…
8
Дорога на Вильнюс была пуста, но из-за неистового летнего ливня, нещадно хлеставшего мелькающие за окнами минибуса трепетные перелески, ветхие избы, доверчивых коров, застрявших на укромных равнинных пастбищах, — езда по ней ничего хорошего не сулила. Первыми всполошились знавшие толк в вождении Мартина и Беатрис, которые о чем-то решительно и нервно попросили мужей. Те смущенно переглянулись, и Эли, тронув отца за плечо, сказал:
— Может, пап, остановимся и где-нибудь переждем этот милый дождик?
— Надо было не на базу спешить, а заночевать у этого Пранаса. Места там хватило бы на всех. — Жак вдруг поймал себя на том, что говорит с излишней горячностью, за которой сквозит затаенная обида на сына. Ведь это он, Эли, всех торопил и не позволил отцу даже поклониться родным могилам. "Все вокруг — кладбище!" Для Эли, может, оно и так, но на каждом кладбище есть холмик, мимо которого грешно пройти. Если кто-то и делает родину родиной, то мертвые, а не значки на карте.
— Так что ты, пап, предлагаешь? Вернуться? — спросил тот.
— Это уж как вы с братом решите,