— мебель, занавески на окнах, стены, пол, воздух — было чужим, а потому, что от всего увиденного он не только не молодел, а еще больше старился, и эта чадящая истлевшими воспоминаниями старость, застила все, кроме ветвистого каштана и затянутого тучами неба, кроме грязи по колено за окнами и распутицы, сержанта Советской армии Пранаса в потертом галифе и его испуганной половины, оберегающей свое имущество и пытающейся липовым медом и деревенским хлебом подсластить долголетнюю, потаенную тоску пришельца по разоренному дотла крову.
Всю ночь Жак промучался между явью и сном. Он то проваливался в небытие, то просыпался и в страхе оглядывал погруженную во тьму комнату, прислушиваясь к шороху шнырявших под кроватью мышей и шевелению веток на яблонях.
По мышиному шороху и возне ветра в яблоневых ветках он стремился определить, сколько осталось до рассвета, и в душе поругивал ни в чем не повинное время за его ленивый и слишком размеренный ход. Томясь бессонницей, Жак перебирал в памяти всех, с кем встречался и с кем еще должен встретиться — Лахмана, Абу, новых хозяев его родного дома, вдову и дочь Шмулика Капульского, минера Казиса — и, не дожидаясь конца поездки, уже спешил подвести итоги. Хотя он вначале зарекался в Литву не ехать, теперь был благодарен Эли и Омри за то, что те вытащили его сюда из берлоги на Трумпельдор и дали возможность — пожалуй, последнюю — прикоснуться взглядом к небесам, под которыми он сделал первые в жизни шаги; ступить на эту, когда-то родимую, землю, вымокшую впоследствии в их крови и слезах. Отправляясь в Литву, Жак не питал никаких иллюзий, знал, что за прошлым, как за отсверкавшими молниями, не угнаться, но тут нет-нет да вспыхивали его, этого прошлого, дальние, полузабытые зарницы, откликалось давно умолкшее эхо и на короткий миг воскресали мертвые, которым никуда не суждено было уехать от своей судьбы — ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку — и от которых ни следа не осталось, ни звука, ни надписи на камне. Горе стране, мелькнуло у Жака, где у ее граждан дважды отнимают имя — сперва у живых, а потом у мертвых, и ему до боли захотелось, чтобы Аба на людвинавском кладбище нашел хоть одного Меламеда, чтобы вернуть ему не дом, не лавку, не швейную машинку "Зингер", а имя… И еще он подумал о том, что на все и на вся хватило бы и пяти дней, ибо море все равно ложкой не вычерпаешь.
До Вильнюса форд домчался быстро.
Город встретил их разбитным, запанибратским солнцем, которое светило над узкими улочками, где теснились уютные a la Monmartre ресторанчики, сувенирные лавочки и реставрированные под старину гостиницы.
— Что, пап, сегодня за программа? — поинтересовался Эли, когда очаровательная Диана, не снимавшая круглые сутки с лица оплаченную улыбку, протянула им ключи.
— Понары…
— Может, отложим на другой раз. Сегодня у Беатрис день рождения… Тридцать семь старухе стукнуло.
— Что же ты мне раньше не сказал? Побреюсь, умоюсь и побегу за подарком…— засуетился Жак.
— Бежать никуда не надо. Я подарок от тебя еще в Амстердаме припас — вечером преподнесешь имениннице золотую брошь с подвесочкой.… Очень оригинальная штучка… Беатрис будет очень рада — она обожает всякие броши, цепочки и колье. И чем они дороже, тем лучше… Смотри только — никаких встреч не назначай. У нас сегодня не национальный, а семейный праздник, — усмехнулся Эли и направился в свой номер. За ним двинулся было Жак, но Диана, кокетничая и скаля свои белые зубки, вдруг остановила его:
— Мистер Меламед! Одну минуточку. Пока вас не было, к вам приходила одна симпатичная дама.
— Да? — подстраиваясь под ее кокетливый тон, произнес Жак. — Может, она визитку оставила?
— К сожалению, только фамилию. Елена Зарембене.
— Зарембене? — повторил Жак. — Не имею чести знать. Наверно, ошибка.
— Она обещала прийти еще раз.
Как оказалось, ошибки никакой не было. Под вечер высокая, гладко причесанная женщина, в черном платье, с серебряным крестиком на смуглой шее, вошла в просторный, обставленный с излишним шиком холл, и попросила Диану соединить ее с господином Меламедом.
— Не узнали? — без упрека спросила она, когда он спустился вниз.
— Каюсь…
— Неудивительно — это я в шутку. Столько воды утекло. Да и я вас живого никогда не видела, хотя вы когда-то и носили меня на руках.
— Ого! Чем могу служить?
— Моя мама мне много о вас рассказывала… Она даже письма в Израиль писала, просила вас прислать вызов на постоянное жительство.
— Ваша мама? — Жак вскинул брови. — А она, простите за допрос, кто?
— Моя мама — Рут Капульская.
— Вы — Елочка! — воскликнул Меламед. — "В лесу родилась Елочка, в лесу она росла…"— запел он вдруг. — Ну и ну! — Меламед нагнулся и быстро и судорожно поцеловал ее руку с толстым обручальным перстнем… Очень приятно, очень приятно.
— А вы, Янкеле, — мой крестный отец. Юдита, соседка, сказала, что вы у них недавно были, но где вы остановились, не знала…
— Был у них, был…
— Я все гостиницы обзвонила, пока не услышала в трубке: "Есть такой Меламед!" Можно, я закурю?
— Курите, ради Бога, курите, — затараторил Жак. Он и сам от волнения готов был закурить! Кто бы мог подумать! Солидная, расфуфыренная дама с крестиком на груди и — Елочка!
Гостья достала из сумочки пачку длинных французских сигарет и, чиркнув зажигалкой, глубоко затянулась: — Мы вместе с вами, это было незадолго до моего рождения, по канализационным трубам в Рудницкую пущу пробирались, — пуская колечки дыма в потолок, продолжала Зарембене. — Этот кошмар я пережила в чреве матери и, в отличие от вас, не задыхалась от вони, не ужасалась несметным полчищам крыс и не утопала в нечистотах…
— Да… Лучше это не вспоминать. Может, что-нибудь закажем — кофе, мороженое, рюмку коньяка?
— Спасибо. Я ненадолго. С удовольствием пригласила бы вас к себе, но мама совсем плоха… третий инсульт…
— Бедная, бедная! А я собирался к ней зайти… Юдита дала мне ваш адрес. Хотел даже кое-что оставить… я слышал, что простым людям тут очень несладко…
— Что вы, что вы… Мы ни в чем не нуждаемся. У нас с Витаутасом вполне приличный оклад.… Дети устроены… Миндаугас — компьютерщик. А Эгидиюс, тот в Риме, на третьем курсе духовной академии…
— Но он же…— Меламед вовремя осекся.
— Вы хотели сказать — еврей?..
— А разве это не так?
— Так-то так, да не совсем… У нас в доме все, кроме мамы, крещеные. Меня крестила моя кормилица Антанина. Помните ее?
— Помню... Деревня на опушке леса, где она жила, кажется, называлась Бяржай.
—Не Бяржай, а Пабяржай… Но это неважно. Если бы не Антонина, я бы не выжила. У мамы сразу же после родов, которые принимал весь отряд, воспалилась грудь, пропало молоко, а коров в пуще не было, вокруг одни волки… Антанина мне и имя дала — Эленуте… А ксендз в костельную книгу Еленой Стоните записал, подкидышем… После войны обе матери из-за меня судились-рядились — поделить не могли. Для Антанины я была ее дочерью Стоните, а для мамы — ее дочерью Капульской… Первый инсульт и случился с мамой как раз в районном суде, который присудил девочку не богомолке Антанине, а партизанке-радистке Рут за боевые заслуги… Мне тогда еще и пяти не было...
— А папа? Его могилу так и не нашли?
— В пуще не то что мертвого — живого не найдешь. Но мы папу не забываем. Каждый год в день гибели деда Эгидиюс служит мессу не только по нему, но и по всем погибшим евреям. Он член общества Литва-Израиль.
— Но сам евреем быть не захотел? — вырвалось у Жака. — Хотя по закону он имел полное право. Как я… как вы…
— Имел. — Она погасила о дно пепельницы сигарету, достала другую. — Можно?
— Курите.
— То, что я скажу на прощание, наверно, причинит вам боль, мне и самой, поверьте, об этом нелегко говорить, но в нашем сумасшедшем, кровожадном мире евреем быть опасно, и я…— Елочка прикусила сигаретную гильзу, — не хочу, чтобы когда-нибудь моим детям и внукам, как и их деду и бабушке, пришлось уползать от смерти по вонючей, крысиной канализации в лес. Не хочу…
— Может, Бог милует. Но, по-моему, в этом озверевшем мире опаснее всего быть человеком…
Елочка согласно заморгала, открыла сумочку, вытащила оттуда какой-то конверт и, глядя на сгорбленного, заснеженного напастями Меламеда, сказала:
— Эту фотографию мама вынесла по трубам из гетто. На ней вы, Янкеле, и мой отец Шмулик Капульский на Конской улице. Возле Еврейского театра. У вас за спиной афиша на идише. Я на идише, к сожалению, не читаю… Но вы наверняка все легко прочтете.
— Обязательно прочту...
— Вот я и подумала: пусть останется у вас на память от нашей благодарной семьи…— Елочка протянула Меламеду конверт. — Возьмите! Фотографий с папой у нас много. Но эта… с вами — единственная.
— Тронут, очень тронут. Но не могу взять в толк, за что же вы меня так благодарите?
— За то, что пять километров тащили меня в наволочке по лесу к Антанине и, чтобы я не умерла с голоду, вы по дороге кормили меня жижицей, разбавляя ржаную муку родниковой водой.
Гостья, сложив пальцы с наманикюренными ногтями, трижды перекрестила его и заторопилась к выходу.
— Постойте! — остановил ее Жак. — Я вам тут кое-что привез. Передадите маме.
Он поднялся в номер и вскоре вернулся с маленьким свертком.
— Спасибо. Мама будет очень рада.
И Зарембене зашагала к выходу.
Войдя в номере, Меламед надел очки и принялся рассматривать снимок.
Фотография была любительская, на плохой бумаге, с загнутыми, покоробившимися от времени краями; Шмулик Капульский был в своем излюбленном свитере и летней кепочке набекрень, а он, Янкеле Меламед, — в ситцевой рубашке с расстегнутым воротом, в чесучовых брюках и чешских ботинках на толстой подошве.
— Ты что это, как сыщик, рассматриваешь? — оторвал его от снимка Эли, появившийся на пороге с подарочной шкатулкой в руках…
— Себя. — Жак поднял на сына усталые глаза и сказал: — Посмотри!