— гибелью родителей, партизанскими лишениями, смертью жены, отъездом в Голландию сыновей, инфарктами и жесткими обстоятельствами службы. На месте Меламеда каждый, чего доброго, стал бы профессиональным молчуном. Хотя в Израиле даже глухонемому не под силу молчать. Но Дуду высмеивал все доводы Моше — твой Меламед, мол, давно в отставке, секреты его устарели, а беды, только копни поглубже — и у каждого их отроешь; самого же Гулько Дуду обвинял в угодничестве — старый человек, а перед Жаком травкой стелется; великий Бегин, мол, и тот в свою канцелярию на автобусе ездил, а Моше возит его повсюду, как пана какого-то. Пускай сынки-беглецы о нем позаботятся — раскошелятся и для удобства купят своему родителю вертолет или наймут шофера… их не убудет.
— Ты, Дуду, не прав. Одно дело, когда мы с тобой молчим, и никому на свете не интересно, почему? А вот когда молчит Жак, все на Трумпельдор почему-то спрашивают друг у друга: "Что с ним происходит?".
Моше подозревал, что Жак скрывает какие-то тайны, и не только служебные, но остерегался лезть с расспросами. Уж если Меламед ничего не рассказывает, рассудил Гулько, то в этом его молчании, как в сейфе, заперто что-то такое, к чему его, Моше, заурядному уму не пробиться. В отличие от Жака, принятого после армии на службу в секретное подразделение, автомеханик Гулько никогда не сталкивался ни с какими тайнами и заговорами, не ломал голову над смыслом жизни; для него главным смыслом было то, чтобы она, эта его жизнь, лишенная всяких тайн и загадок, катилась гладко, без поломок, как ухоженная машина, кормила его, ссорилась-мирилась с ним, и если он в чем-то всерьез и копался, так это не в своих переживаниях и не в чужих прегрешениях, а в железе — в моторах и тормозах, в аккумуляторах и кондиционерах, ибо только в них и разбирался. Как сел когда-то в польской армии за руль грузовика, так по сей день и рулит, только не на "Студебеккере", а на быстроходном "Фиате". Разбирайся не разбирайся, какой во всем сущем толк, жизнь все равно всех переживет и даже самого большого умника оставит в дураках. Моше ни на кого, кроме арабов, не гневался, не таил ни на кого обиды, даже Господу ни разу не попенял за то, что Тот покарал его бездетностью. Кто знает, может, Всевышний и не покарал его, а явил свою милость — некому в семье Гулько погибать на войне, не с кем в слезах разлучаться, не от кого дожидаться весточки или звонка из Голландии или Финляндии. Всего двое Гулько и осталось на свете — он и Сара, пошли ей Бог долголетие. Ну и что, что двое? На двоих и поделить все легче — пополам да пополам. И хлеб, и невзгоды, и старость. Не то что Меламеду. Не приведи Господь, умрет Жак, а его голландцы на похороны не успеют. Не успели же они на мамины; Эли со своей Беатрис из-за нелетной погоды прилетел с какого-то острова в Караибском море только назавтра, постоял в скорбной позе над свежим холмиком, положил корзину алых роз и, пробыв в Израиле меньше суток, снова упорхнул на остров отдыхать. Как будто мамы никогда и не было. А Омри застрял из-за стачки авиадиспетчеров в Майами. Он, Гулько, и муж Ханы-Кармелитки Миша сидели с Меламедом поминальную шиву — пусть не все положенные семь дней, пусть с перерывами, но горе честно делили поровну...
Как и Хана-Кармелитка, Моше уговаривал Жака после смерти Фриды попытать счастья еще раз. Случись что, благодарные ему за ежедневный подкорм пташки "скорую" по телефону не вызовут. Хорошая женщина, хоть у нее крылышек и нет, тоже летает и под боком приятно чирикает. Была на примете у верного и участливого Гулько подходящая невеста для Жака — Рахель, репатриантка из Одессы, учительница музыки. Приехала с мужем, которого через год похоронила в Нетании. Что с того, что она иврита не знает — общая постель любому языку научит.
— Ты бы хоть краешком глаза взглянул на нее, — не унимался Моше. — Можешь с ней к раввину не ходить, не расписываться. Хочешь, я тебя познакомлю. Интеллигентка в третьем поколении. Дед был клезмер, отец — скрипач Одесской филармонии. Сама консерваторию по пианино закончила. Обеспеченная. Сын в Лос-Анджелесе. Таксист. Дочь — программистка в Германии… Хочешь, познакомлю? Она Сариной племяннице уроки музыки дает.
— Ты думаешь, что я еще способен их брать? — ухмыльнулся Жак.
В своем стремлении женить Меламеда Гулько даже ссылался на статью не то в "Маариве", не то в "Едиот ахронот", где черным по белому было якобы написано, что после семидесяти умеренные, но регулярные занятия любовью улучшают кровоснабжение сердца и продлевают жизнь. Но, несмотря на все уговоры, Меламеду, видно, не очень хотелось ее продлевать таким способом.
Наконец пробка рассосалась, и "Фиат" выскочил на простор. Жак дремал на заднем сидении, а может, только притворялся, что дремлет, избегая перед визитом к Липкину осточертевших споров о путях и судьбах Израиля, о том, как раз и навсегда решить проблему с арабами. Тишайший Гулько предлагал идеальный, на его взгляд, выход — выкупить на американские деньги всех палестинцев, протянуть железнодорожную ветку до Дамаска и Бейрута, погрузить всех до единого в вагоны и под усиленной охраной вывезти к чертовой матери.
— Американцы на это денег не дадут. И не разрешат, — охлаждал его патриотический пыл Жак.
— Разрешат, разрешат. Не в Освенцим же их повезут. К родне.
Был у Моше и запасной вариант. Если понадобится, можно для этого благого дела использовать и пароходы, и грузовики-тяжеловозы. Моше ради этого был даже готов подрядиться в водители головной колонны.
Посматривая за неподвижным Меламедом в боковом зеркальце, Моше не отважился его беспокоить. Пусть покемарит, ведь он спит даже меньше, чем его подопечные — птицы на мандариновом дереве.
Центр кардиологии — Меламед называл его предкладбищем — был расположен в полуподвальном помещении с низким тюремным потолком и без окон. Дневной свет заменяли стерильные неоновые лампы, которые своим торжественным сиянием навевали скорее какую-то смутную и едкую тревогу, чем покой и надежду. Пока Гулько искал среди орды автомобилей местечко для своего "Фиата", Меламед подсел к секретарше, которая продолжала старательно подпиливать свои длинные и острые, как щучьи зубы, ногти. Наконец она отложила пилочку, повернула к Жаку изуродованное макияжем миловидное личико и впилась взглядом в голубой экран компьютера.
— Меламед? Жак? Трумпельдор, 3? — пренебрежительно оглядев Жака, строго спросила она, словно тот без пропуска пытался прорваться на военную базу.
— Так точно.
— Шестой кабинет, — сказала она, вручив ему направление на кардиограмму и снова взявшись за пилочку.
До того, как Жак набрел на Липкина, он забраковал трех других кардиологов, которые, как он шутил, по чистой случайности попали из погребальной команды в медики. После визита к каждому из них Жак обычно долго отлеживался в постели и, забыв про своих пташек, напрасно долбивших клювиками оконное стекло, дожидался незваной смерти, у которой он не успеет даже спросить: "Простите, вы ненароком не ошиблись дверью?"
Липкина ему присоветовала Хана-Кармелитка, собиравшая досье на всех врачей их больничной кассы.
— Доктор что надо. Мой Миша от него в восторге. Говорит, что он самого Горбачева в Кремле лечил.
Жак решил довериться Ханиной рекомендации и не пожалел. Он любил ездить к Липкину, острослову и оптимисту, заражавшего его — пусть на короткое время, пусть до возвращения в богадельню на Трумпельдор — верой в то, что сердце после капитального ремонта стучит долго, если не захламлять сосуды.
У Липкина в кабинете Меламед воспарял духом, избавлялся от хандры, забывал про заросший седыми волосами шов на груди, который доктор в шутку называл "молнией" — при первой надобности ее, мол, можно "расстегнуть" снова.
— Жак! — услышал он голос своего повелителя и, волнуясь, юркнул в заветную дверь.
— А я уже, честно говоря, собирался лавочку закрывать. Пробки?
— Да, — виновато буркнул Меламед.
Горбачева, надо думать, доктор принимал не в такой аскетической обстановке — крошечная комнатка; стол с компьютером; на компьютере фотография молодой женщины в рамке, видно, жены; два стула; в углу — кушетка, покрытая дерматином; над кушеткой, на стене застывшая в прыжке скаковая лошадь со всадником — молодым, безусым Липкиным в седле.
— Ма нишма на белом свете? — напялив на переносицу очки, доктор щелкнул клавиатурой компьютера.
— Белый свет, как пьяница — днем шатается от раздоров и пускает в ход оружие, а вечером опохмеляется кровью.
— Что за страсти-мордасти? Лучше я вам свеженький анекдот расскажу. Едут в поезде два еврея. Один достает курицу и начинает ее с наслаждением уплетать. Второй спрашивает: "Простите, вы случайно не из Жмеринки? Как там старый Рабинович?" — "Умер, умер", — не переставая жевать, отвечает тот. — "Как? Неужели умер? А как Рива — его жена?" — "Умерла!" — похрустывает косточкой его собеседник. — "И жена умерла? А дети? Что делают дети?" — "Все умерли", — доедая курицу, отвечает попутчик. — "Нет. Я не могу поверить. Как это так, все вдруг взяли и умерли?" Едок вытирает губы и говорит: "Слушайте, когда я ем курицу, все для меня умерли!" Не правда ли, смешно? Глупо, но смешно.
Липкин никогда не начинал с осмотра больного, сначала присматривался к нему и, как бы делая разминку, потчевал его анекдотами, порой собственной выделки, рассказывал о всякой всячине, о своей коллекции рогов (доктор был не только жокеем, но и заядлым охотником, отправлялся в выходные и в праздники на кабанов в Северную Галилею или на диких козлов в Негев), дотошно расспрашивал Меламеда, какие у того хобби, охал и ахал, узнав, что в память о своем погибшем отце-часовщике тот коллекционирует старинные часы.
— Охота, собирательство, скачки отнимают море времени, но умножают силы. Как хорошенько пораскинешь мозгами — что наша жизнь, если не сумма всяких хобби? Одни изо всех сил стараются собрать как можно больше бабочек, другие — денег, третьи — записать на свой счет внушительное количество побед над женщинами, четвертые из кожи вон лезут, чтобы увенчать свои головы лавровым венком. Человек, скажу я вам, так устроен, что до самой смерти только и делает, что охотится за радостями и удовольствиями, а какая у них наружность