Жаклин Жаклин — страница 15 из 31

Твои глаза не смотрят на меня, они устремлены далеко внутрь тебя, в самые твои глубины. Быть может, ты снова видишь нас с тобой обнявшихся, губы к губам, в углу подворотни где-то на улице Бланш, больше полувека, почти шестьдесят лет тому назад, возле Театр-де-Пари, куда ты приходила за мной каждый вечер? Или, еще прозаичнее, ты видишь нас, тесно сплетенных, в нашей разбросанной постели? Я глажу твою руку снова и снова и опять глажу ее, когда пишу эти строки, и потом, когда их перечитываю. Трепещущая нежность окутывает меня, заполоняет.

И вот мы снова, моя красавица, вместе в этом пузыре любви. Мы одни на целом свете. Ольги, Розетты и всех остальных, верных и любящих, здесь еще нет. Это время принадлежит нам. Я всматриваюсь и всматриваюсь в твое лицо, в твои губы, все еще поджатые, как будто ты говоришь мне, что и ты тоже оценила эти минуты вечности. Я глажу твою руку, я даже целую ее, едва коснувшись губами, и чувствую, как твое тепло согревает мою заледеневшую душу, будто бы это я болен и уже почти остыл, а ты, на больничной кровати, как всегда, пытаешься вдохнуть в меня жизнь.

Несмотря ни на что, я тревожусь: со мной ли ты еще? Понимаешь ли ты мой шепот? Чувствуешь ли мои ласки? Детская улыбка озаряет твою красоту. Твои губы сжимаются сильнее, как будто ты удерживаешь крик любви, или отчаяния, или, может быть, упрек, ведь ты вправе упрекнуть меня, что я вот так отпускаю тебя одну, ничего не сделав, чтобы уйти с тобой или не дать тебе уйти.

В эти два последних года, два года наших с тобой раковых опухолей, я всегда был с тобой, сопровождал тебя в больницу Монсури, твою любимую, потому что она расположена рядом с самым красивым в Париже парком, совсем как в Лондоне, говорила ты, любуясь им и гуляя в нем об руку со мной в погожие дни. Но оказавшись в больнице, едва выйдя из такси, ты растекалась лужицей. Ты, в любых обстоятельствах — в поездке, в Париже, на каникулах, в твоих делах и в моих — державшаяся стойко, каковы бы ни были трудности, встречные ветра или полное отсутствие ветра, здесь в панике цеплялась за мою руку и твердила мне, что, не будь меня, ты бы пропала.

А я, видишь, я здесь, рядом с тобой и не могу ничего для тебя сделать, не могу ничего сделать для себя, могу только испытывать стыд. Всем посетителям в этой последней больнице стыдно. Они ходят туда-сюда по коридорам, опустив глаза, с краской стыда. И я ничего не могу для тебя, только гладить и гладить твою руку, как будто от этого зависит судьба мира.

Здесь, в Монсури, месяцы и месяцы выясняли, есть у тебя рак легкого или нет, теряя таким образом месяцы и месяцы, пока опухоль росла и росла, так что вместо планируемого маленького разреза пришлось сделать большую, просто огромную операцию с удалением части легкого, и тебе еще сказали, мол, повезло, что другое не было затронуто. А после удаления опухоли — с ней удалили еще несколько мелочей, которые сочли ненужными, — эта самая опухоль нелегально мигрировала в твою печень, в то время как в Монсури и даже в Институте Кюри, точно за молоком на плите, наблюдали за твоим оставшимся легким и мозгом. А опухоль между тем втихаря росла в твоей печени и колонизировала ее. А когда наконец обнаружили, в чем причина твоих болей, то увидели такую большую, такую разросшуюся опухоль, что сделать уже было ничего нельзя, только найти тебе койку в этой последней больнице, куда ложатся без надежды и выходят остывшими, ногами вперед.

В этой больнице, на конечной остановке, все и каждый — персонал, служащие — знают свои роли назубок; каждый и каждая играют их сдержанно, но в совершенстве; даже сам пациент предчувствует, какова его роль, и играет ее как может. Только родные и посетители своих ролей не знают абсолютно. Они сами не знают, чего хотят: чтобы это продлилось как можно меньше, чтобы ты не страдала, или, наоборот, как можно дольше, чтобы тебя не потерять?

В первый же день мы с Ольгой спросили докторшу: сколько? Она дала очень точный ответ: от пяти дней до трех недель. Ты ушла на шестой — 4 мая. Судьба, если она вообще существует, тоже иногда пишет пьесы с неудачным концом, если только она не отвела роль этому 4 мая, дав ему замкнуть цикл жизни, от рождения до смерти.

Жемчужины

Еще один момент, опять же в Монсури, этот момент тоже мог бы заставить нас смеяться и плакать, но, увы, мы не успели об этом поговорить до твоего внезапного ухода. Тебе сделали биопсию печени, это было ужасно мучительно, ты кричала от боли. Тебя привезли в палату, я ждал тебя там. Ты была вне себя. Ты сказала мне, что врач, который делал эту биопсию, — ничтожество, мерзавец, бездарь. Едва закончив, он оставил тебя, вопившую от боли, и чуть ли не убежал, не подбодрив тебя ни жестом, ни словом. Тебе было еще больно, и ты очень боялась, что биопсию сделали плохо, что она негодная, а ты ни за что на свете не хотела проходить через это снова. Вот тогда-то ты попросила меня забрать тебя из этой паршивой больницы. А потом вдруг села на кровати, легко, в одно движение, как это сделала бы юная девушка. Сев и поправив подушку, ты скомандовала голосом полковника Красной армии:

— Мои сережки!

— Прости?

— Мои серьги!

— Твои — что?

— Мои жемчужины! Я не надела утром мои жемчужины.

— Твои жемчужины?

— Не думаешь же ты, что я буду ходить весь день без жемчужин!

Я протянул тебе эти серьги, крошечные жемчужинки, валявшиеся на тумбочке. Жестом маленькой девочки, на сей раз кокетливым, ты вдела их одну за другой в уши. Потом, проведя пальцами по волосам, посмотрелась в зеркальце пудреницы, проверяя, в порядке ли твоя красота. И возлегла, царственная, готовая принять челядь Монсури. Вот такую тебя, в тот день, владычицу, царственную, я хочу вспоминать. И твою красоту, твою гибкость, твою женскую силу, твое мужество перед неотвратимым я тоже хочу вспоминать.

Но нет, я не хочу вспоминать тебя, с тобой, со всей тобой я хочу жить, жить вечно, как мы оба верили в возможность этого все эти почти шестьдесят лет.

Скорбь за скорбь

Хлеб скорби едят в одиночестве и пережевывают долго, так трудно его проглотить.

Когда мы встретились, я так мало знал жизнь, что тебе пришлось учить меня, как себя вести, чтобы быть человеком среди людей. Когда же ты ушла, восемь месяцев тому назад… Уже восемь? Как можно прожить такие долгие дни в такие короткие месяцы? Ладно, неважно, когда ты нас покинула, я обнаружил, что почти ничего не знаю о смерти. Поначалу я в своем неведении думал, будто то, что я чувствую, это ужасное ощущение постоянного отсутствия, ослабнет по ходу дней и месяцев, слишком длинных и слишком коротких. Но дни сменялись днями, месяцы месяцами, и твое отсутствие все больше ощущалось во всем и вся. Потому ли, что отсутствие маскирует слово «смерть», а само это слово «смерть» придумано лишь для того, чтобы закамуфлировать неопровержимое и неосязаемое доказательство твоего бесконечного отсутствия?

Между тем и для тебя, и для меня смерть была рядом с колыбели, и для наших близких тоже, только под псевдонимами: облава, арест, депортация, лагерь, отбор, исчезновение. После долгой бумажной волокиты Сюзанна, моя мать, добилась наконец от властей волшебного слова: «Скончался», с припиской каллиграфическим почерком, гласящей, что Захария Грюмбер, будь он французским гражданином, имел бы право на формулировку «Погиб за Францию». Будь у моей тети яйца, она была бы моим дядей…

Захария, мой незнакомый отец, апатрид, экс-румын, почти француз, скончался вдали от наших глаз, вдали от сердец, как и его отец Нафтали, еще более апатрид и еще более незнакомый своему внуку. Оба принадлежат к тем шести миллионам, из которых я не смог, не сумел или не захотел их вычленить, чтобы дать им идентичность и личную историю.

Сюзанна же, получив в семейной книжке запись «скончался» — в Дранси, ладно, но какая разница, «скончался», — сочла, что кое-что выиграла, не войну, конечно, но как минимум битву, и могла теперь писать после своего имени замужней женщины: «Сюзанна, вдова Грюмбер, урожденная Хац». Хац — с «Х». Вся остальная родня, отец, мать, братья, сестры, звались Кацами, с «К», так что она всю жизнь прожила под фальшивым именем. В общем, отныне она была «Сюзанна, вдова Грюмбер», и это казалось ей более респектабельным, более достойным матери двоих детей, которые оба получили свидетельство о начальном образовании и росли в чудесном статусе «Опека нации»[25]. Не надо оваций.

Сюзанна, вдова Грюмбер, скончалась во вторник около пяти часов. По вторникам после обеда я навещал ее в доме престарелых на берегу Марны. Максим приходил по средам, или четвергам, или даже иногда по пятницам, а я по вторникам и воскресеньям, с тобой или с Ольгой, а иногда и в другие дни, один или с Максимом.

Но в тот вторник я был записан к офтальмологу в клинике Общества взаимопомощи в области народного образования. Максим предложил пойти вместо меня. Так что в четыре-пять часов я был в клинике, а поскольку я расширяю зрачки плохо, скажем так, медленно, пришлось закапать мне в оба глаза — тогда у меня еще были оба глаза — шесть флаконов расширяющих капель. Маленькое уточнение: сужаю я их еще медленнее, чем расширяю. Так что я расширился и, значит, ничего не видел, просто сидел в приемной, ждал, удивляясь, что, уже расширившись, приходится ждать. Наконец появился офтальмолог, впустил меня в свой кабинет, усадил на табурет, но сам не сел. Оставшись стоять, он сказал мне примерно следующее: «Я не смогу вас осмотреть». Я хотел было запротестовать, возмутиться, но он жестом заставил меня замолчать. «Звонила ваша жена, вам надо ей перезвонить». Я ощупью набрал номер ателье. Трубку взяла ты, и тебе выпало сообщить мне, что Максим говорил с тобой, не зная, где меня искать.

Он пришел незадолго до пяти часов. Было еще светло, погода хорошая, и он предложил выйти прогуляться по саду. Она не хотела, ворчала: «Ты пришел слишком поздно, скоро стемнеет». Максим помог ей вдеть руку в первый рукав пальто, и, когда подставил второй, она упала.