Жаклин Жаклин — страница 17 из 31

А если, а если в конце всех концов от человечества не останется больше ничего ни на земле, ни на небе, это тоже неважно. Тигры, гориллы, лягушки, мыши и даже крысы или муравьи подхватят эстафету светлого будущего и лучшего мира. А если, а если, моя красавица, моя нежная, моя сладкая, если не останется ничего, совсем ничего, кто же тогда будет плакать над этим ничем?

Я покину тебя, моя драгоценная, моя душа, моя любовь, моя половинка грейпфрута — от апельсинового сока у меня изжога, ты же знаешь, — я покину тебя, ибо пора. Твой прах ждет моего праха. Мы встретимся прахами на Монпарнасе, вместе, неразделимые, как в первый день нашей любви.

На этом — оркестр, музыку.

Теплой летней ночью грудной голос вопрошает темноту

— Жан-Клод, ты спишь?

— Сплю, родная.

— Я прочла.

— Как? Ты прочла? Ну и?

— Слишком длинно.

— Слишком длинно? Ты прочла залпом, послушай, это не читают залпом, это же…

— Ты разбрасываешься, распыляешься, растекаешься мыслью по древу, ты повторяешься, ты собой любуешься.

— Потому что у меня не получается стиснуть наши два сердца в шестьдесят лет счастья и засунуть все это в черный блокнотик с резинкой, который ты мне подарила вечность назад, чтобы я записывал в него все глупости, которые приходят мне в голову.

— Это тоже длинно.

— Не волнуйся, волнушка, вторая часть будет вдвое короче и даже вдвое не так длинна, а третья и вовсе обрезана втрое. А если ты сочтешь, что это все равно слишком длинно, можешь вырывать страницы горстями. Да, да, не стесняйся, ты же знаешь историю, никакой истории нет, «лямур тужур лямур», не наскребешь и эпизода для пиар-службы, жизнь прекрасна, смерть отвратительна. И потом, ты же знаешь, я марал бумагу не ради удовольствия перечитывать себя и даже не для того, чтобы меня читали, а только чтобы почувствовать тебя рядом со мной, во мне, еще немного.

— Очень мило, но тоже длинновато.

— Ладно, ладно, сейчас я надену мои семистрочные сапоги, возьму большие ножницы и пойду резать тростник, который бросает тень на твое прекрасное чело и не дает солнцу насладиться твоей улыбкой. Клик-клак, мерси, Кодак!

Мертвая тишина обрушивается на черную ночь белого листа, потом:

«Ты еще здесь, родная?.. Ты меня слышишь?.. Ты меня слушаешь?.. Не хотел тебе говорить, но как-никак это первая штуковина, которую я пытаюсь закончить без тебя. И это первая книга, которую я пишу, которую пытаюсь написать. Да-да, первая».

«Сказка? Сказка — это совсем другое дело. Когда ты пишешь сказку, ты ведь не пишешь, ты говоришь. Говорить — это то, что я делал всю мою жизнь, единственное, что я вообще умею, говорить, говорить, говорить».

«Мои пьесы? Ах, мои пьесы! Когда ты пишешь пьесу, ты не пишешь, ты вкладываешь два-три диалога в уста трех-четырех персонажей, которые кружат по сцене, а потом низко кланяются. Говорят ли они глупости, изрыгают ли грубости или делают ошибки во французском, это их дело, пиши все на их счет».

«Когда я писал для кино и телевидения? Но я не писал, родная. Львиной долей работы было выбить аванс. Всегда бери деньги вперед, говорила моя мать, имея в виду то ли проституцию, то ли надомную работу. Ну вот, выбьешь аванс, а потом заберешься в мечты режиссера и поможешь ему воплотить твою собственную мечту».

«Но написать книгу, книгу! Я читал их тысячи, но ни в жизнь бы не подумал, что когда-нибудь попробую написать хоть одну. Когда пишешь книгу, сразу встает вопрос письма, стиля. Даже стило. А у меня стило без стиля. Как написать книгу о тебе без тебя, не имея стило со стилем? С-с-с».

Ты лучше кого бы то ни было знаешь — да-да, не беспокойся, я не стану кричать об этом на публике или по телевизору, — как я ненавижу их пресловутый стиль, их прекрасную и благородную прозу Третьей Республики разлива Виши-42 и, хуже того, прозу трех точечек между двумя злобными плевками. Да-да, странно, как это странно, я не могу оценить высокий штиль всех этих ревнителей, которые требовали нашей смерти на библьдруке и нумерованной велени. Я не хочу танцевать с толпой их читателей, под их легкую музычку, такую миленькую наци-полечку.

Ладно, живем дальше

Сразу после твоего ухода — будем называть это так — я ринулся, зажав в руке стило, на бумагу, чтобы сохранить сладость и боль тебя во мне, в моих снах и под моим пером, ничего не выстраивая и не обдумывая заранее, блуждая без цели, как мы с тобой, когда брели по кромке воды, подбирая камешки по три штуки, чтобы положить их по возвращении на могилы наших слишком рано ушедших.

А потом, а потом у Ольги были проблемы — колено, — и у меня тоже, да еще какие, опять простата, глаз, бедро, зубы, голова и бог весть что еще. Когда молчат губы и языки, слово берут тела и говорят во весь голос. И я перестал писать. А перестав писать, больше не ходил с тобой рядом по песку или гальке и провалился в яму, в глубокую яму, на дне которой не было тебя. Даже твоего отсутствия и того не было. Я был один, без тебя, впервые в моей жизни мужчины.

И я подумал, что пора мне заканчивать ходить по кромке воды. Что я должен нырнуть в самую глубину истории нашей любви, чтобы найти там Красавицу, которая выбирает из тысячи одного претендента и, вопреки здравому смыслу, связывает себя на всю жизнь с экс-подмастерьем портного, даже не умеющим шить, близоруким с перспективой окриветь, как мало кто горластым и как никто ленивым.

Ты же знаешь, я всегда спускался в бассейны по лесенке. Ну и? Пойдем потихоньку. Вспять во времени, ступенька за ступенькой.

После операции в июле 2018-го ты была молодцом и так быстро оправилась, что твое здоровье казалось оптимальным. Больше ничего не могло с тобой случиться. Но ты боялась, что время — хотя возраст и его пометы никак не отражались ни на твоем лице, ни на теле — нанесет тебе коварный удар из-за угла, отняв у тебя самые дорогие воспоминания. Чтобы успокоиться, ты любила сравнивать твои с моими.

Помнишь наш первый поцелуй?

— Помнишь наш первый поцелуй?

— Я? Как будто это было вчера. Я ехал верхом…

— Верхом? Прекрати! Не смеши меня, у меня зубной протез шатается.

— Не смейся! И вы, пытающиеся читать через мое плечо, тоже не смейтесь! Я ехал верхом, вот именно. О, не ради удовольствия. В ту пору у меня были две цели в жизни: не жить как все, чтобы не быть как все, и жить как все, чтобы быть как все. Но я понимаю, что обрисовал ситуацию любого еврея, пытающегося жить в диаспоре, и даже любого человека, пытающегося жить в обществе, короче, ясно. Итак, я ехал верхом…

— Когда вы играли в лошадки, меня там не было, и Розетты тоже. И скажу тебе прямо, я тебя терпеть не могла.

— Спасибо, очень приятно.

— Мне не нравилось, когда ты ругал фильмы, которых не видел, а мы видели.

— Ладно. Короче, в воскресенье утром скачу я галопом, и вдруг моя лошадь тормозит всеми четырьмя копытами. В результате я перелетаю кувырком через ее гриву. К счастью, мои очки остались верхом на носу. К несчастью — на первый взгляд, — правой лодыжкой, а может, левой, я обо что-то ударился. Итог скачек: друзья диагностировали растяжение связок, а может, вывих или даже перелом. Что делать? Я не стою на ногах. Поль, ну да, твой брат, решил отвезти меня на своей тачке на площадь Республики. Да-да, к тебе домой, ну, то есть к твоим родителям.

— Я совершенно не помню этого эпизода. Я там была?

— Да, не то бы… Меня ведут через вашу огромную квартиру на одной ноге и укладывают на мягкую постель в темной комнате, откуда мне слышно, как вы смеетесь, поете, танцуете, бранитесь. Мне больше не больно, мне хорошо, здесь, на моем месте, в стороне от всех, одному.

— Ну и?

— И вдруг открывается дверь, и, как волшебное видение, ко мне подходишь ты. Я вижу сначала твою грудь, обтянутую черным свитером с высоким воротником. Едва различаю твое лицо. Мои очки лежат на ночном столике, а я боюсь шевельнуться, чтобы не разрушить чары твоего чудесного явления.

— Так вот, это была не я.

— Ты спрашиваешь меня дружелюбным грудным голосом, ТВОИМ голосом: «Тебе больно?» Я киваю и даже убедительно морщусь от боли. Ты наклоняешься ко мне, твой свитерок соприкасается с моим свитером, и твои губы сладко целуют меня в уголок моего ошеломленного рта. Потом ты, как эльф, выскальзываешь в приоткрытую дверь, кинув мне на прощание ободряющий взгляд. Вот. Вот наш первый поцелуй.

— В твоих снах, да. Никогда я этого не делала, никогда. С какой стати мне это делать? Мы были едва знакомы, говорю же тебе.

— Да, да, я знаю, и вдобавок ты терпеть меня не могла. Но я до сих пор чувствую твои губы так близко к своим.

— Во-первых, этого никогда не было, во-вторых, это не имеет никакого отношения к первому поцелую, это был разве что, и то едва ли, дружеский чмок.

— Да, но для меня этот чмок был нашим первым поцелуем. Тем, что вдохнул в меня веру в себя, пусть даже на секунду-другую.

— Это был не поцелуй! И этого никогда не было, разве что в твоем больном воображении.

— Согласен, но для меня это поцелуй, который я помню и буду помнить до конца своих дней.

Балашова

В ту пору у меня был еще один случай укрепить свое пошатнувшееся эго. Одно время я посещал курсы Тани Балашовой[28].

Однажды субботним утром — я приходил только по субботам — Балашова расхаживала по классу, кипя гневом. Ее любимые ученики и ученицы, все глубокие невротики, не подготовили новых сцен. Вне себя, она скандировала: «Сцены! Сцены! Сцены! Мне нужны сцены!» — как вдруг остановилась передо мной и спросила звенящим от гнева голосом:

— Что вы здесь делаете, молодой человек?

— Слушаю, мадам.

— Слушаете? Сюда приходят не слушать! Сюда приходят работать! Или вообще не приходят!

Она окинула разъяренным взглядом все свое поголовье.

— Мадам, я работаю.

— Вы работаете? Над какой же сценой вы работали?